Григорий Бакланов (Фридман)
Южнее главного удара
Памяти братьев моих — Юрия Фридмана и Юрия Зелкинда, павших смертью храбрых в Великой Отечественной войне
ГЛАВА I
ТОВАРИЩИ
К ночи похолодало. Небо прояснилось, звезды горели ярко. Высоко в чистом, словно протаявшем кругу холодно светила полная луна на земле под нею в голой редкой посадке чётко обозначились тени деревьев. Изредка над передовой всходила ракета, вспугнутые ею тени оживали, сумятились, звезды на небе меркли. Ракета гасла, черней становилась ночь, озябший часовой вылезал из темноты ровика погреться над трубой землянки. Он поворачивался к ней и лицом и задом, приседал, покряхтывая от удовольствия, протягивал над дымом руки, и автомат, раскачиваясь на его шее, взблескивал под луной. Дверь землянки отворилась, полоса света встала по стене траншеи, переломилась на бруствере. В шапке на лоб, в гимнастёрке, Горошко, ординарец командира батареи, вышел наружу. Он только что готовил у печки, и на свежем воздухе от него пахло мясными консервами. Поморгал, осваиваясь с темнотой, поглядел на звезды, окликнул часового. Тот спрыгнул в траншею. Увидя протянутую пачку сигарет, крепко потёр занемевшие руки.
— Давай зубы погрею. И, выловив ногтями сигарету, потянулся прикуривать. Он промёрз в шинели коренастому Горошко в одной гимнастёрке было жарко, от его выпуклой груди тепло шло, как от печи.
— Тебя что, над трубой коптили? — поинтересовался Горошко снисходительно.
— Небось прокоптишься. — Часовой хитро подмигнул и тут же испуганно зачмокал губами: стала гаснуть сигарета. Глаза его, следившие, как разгорается уголёк, сбежались к переносице. За передовой с разных мест вдруг потянулись вверх светящиеся нити пуль, и скоро в воздухе стало слышно негромкое и медленное тарахтение моторов: возвращались с бомбёжки «кукурузники». Множество самых различных анекдотов ходило о них на фронте. Рассказывали в шутку, как один «кукурузник», спасаясь от «мессершмитта», стал мухой виться вокруг телеграфного столба, а «мессершмитт» при своей скорости делал километровые петли. Так они кружились, пока немец не расстрелял все патроны. Тогда «кукурузник» оторвался от столба и полетел дальше. Ещё говорили, что лётчики на них обходятся без карт. Пролетая над деревней, кричат прямо через борт: «Бабуся, на Ивановку в которую сторону лететь?» Но по ночам «кукурузники» тучами поднимались в воздух и до рассвета волна за волной бомбили немецкий передний край. Часовой и Горошко, подняв лица, некоторое время из ровика провожали глазами их чёрные двукрылые силуэты, медленно ползущие среди звёзд.
— С вечера третий раз возят. Должно, за двенадцать перевалило, — сказал часовой, как и деревне по петухам, определяя время по самолeтам. — А ну глянь, сколько на твоих намотало? Отставив ногу, ординарец за цепочку потянул из кармана огромные немецкие часы, глянул на светящиеся цифры:
— Ещё двадцать минут тебе стоять. Дрожи сильней — не замёрзнешь. Часовой добродушно выругался, повеселев, полез наверх. А Горошко вдавил окурок в мёрзлую глину стeны, притоптал посыпавшиеся вниз искры и головой вперёд сунулся в землянку. Свет, спёртая духота, запах вина и гул множества голосов хлынули ему навстречу. Табачный дым, пластом висевший под брёвнами наката, потянулся на волю и дрогнул, отсечённый дверью. Горошко сел рядом с задремавшим в тепле телефонистом, тот испуганно раскрыл глаза и строго, будто не спал, начал вызывать:
— «Линкор»! «Линкор»! Спишь?.. Сквозь дым мигают посреди стола немецкие свечи в плошках. Колеблющийся огонь их на лицах офицеров. Выпито уже порядочно, и говорят все враз, перебивая друг друга и смеясь. По рукам ходит толстая стеклянная кружка, на дне её сквозь вспыхивающее искрами венгерское вино посвечивает рубиновой эмалью и золотом орден Отечественной войны. Его «обмывают», чтоб «не заржавел». Награждённый капитан Беличенко, сдержанно улыбаясь, сидит во главе стола. Среди загорелых лиц товарищей, обветренных зимними ветрами, его смуглое лицо отличает госпитальная бледность, какая бывает после нескольких операций, потери крови и долгого лежания в духоте палаты, пропахшей лекарствами. Он — ширококостный, плечи прямые, сильные, но чувствуется, ещё не все мясо, что было, наросло на них. Сегодня только вернулся он из госпиталя в полк, а тут, оказывается, орден ждал его. Прежде можно было услышать, как пять раз подряд представляли человека к награде, тот уж, грешным делом, и дырочку в новой гимнастёрке провертел, а ордена все нет: или часть неожиданно перекинули в другую армию, или будущий орденоносец, не дождавшись, попал в госпиталь, или документы затерялись где-то на полдороге. А бывает, штабной писарь не счёл заслугу подходящей: его, писаря, не удивишь, он и не такие наградные заполнял. Когда в сорок первом году Беличенко наградили медалью «За отвагу», на неё ходили смотреть и всех награждённых в полку можно было пересчитать по пальцам. Но сейчас конец войны, сейчас награждают щедро и уж трудно встретить офицера не орденоносца. Иную грудь и пуля не берет, такой на ней панцирь. Но все же награда есть награда, и каждый человек ей рад.
— Вы не его поздравляйте! — поднявшись над столом, кричит командир взвода управления Богачёв. — Вы вот кого поздравляйте. — Он кружкой указывает на санинструктора Тоню Уварову, сидящую рядом с Беличенко. — Вот у кого сегодня праздник!
— Праздник! — Тоня зло глянула Богачёву в лицо. Молчаливо улыбавшийся Беличенко прикрыл её руку на столе своей ладонью. Он вернулся в полк, когда его уже не ждали. И вообще, это была удача, что вернулся: по ранению его хотели комиссовать и отправить в тыл. По целым дням лежал он на койке злой, заложив мускулистые руки за голову, тёмными, раздражёнными глазами смотрел в потолок. В войну имело смысл только то, что делали ребята на фронте, что сам он делал все эти четыре года. Сосед по койке, интендантский майор, переставляя на шахматной доске фигуры, надеясь хоть не сейчас, так после вызвать Беличенко на партию, говорил:
— Что ж тыл? Меня лично тыл не пугает. В тылу сейчас очень нужны люди с нашей военной хваткой, с нашим умением. Он писал деловые письма жене и знакомым, сидел на неприбранной кровати сосредоточенный, плотный, хорошо упитанный, мягкими пальцами доставал из планшетки немецкие конверты, надписывал их. Был он уже здоров, но все что-то долечивал, и между ним и остальной палатой установилась незримая холодная стенка: там шли свои разговоры, а он писал деловые письма знакомым. Обычно, получив письмо из дому, жуя сочными губами, как бы предвкушая удовольствие, которое сейчас доставит, говорил: