Однажды он ехал Олендарской дорогой. Солнце стояло в зените, лошадка выступала не спеша, да и сам возница понукал ее нехотя, уморившись на порубках. Раскаленный воздух подрагивал, гречиха застыла в сверкающем мареве. Семен съехал с колеи под сень сосен, распряг уставшую лошадь и растянулся на пересохшей хвое. По сосновым стволам в привязанные берестяные воронки сочились янтарные капли твердой смолы. В голубом небе лениво бродили облака, сосны сомкнулись высоко над головой, и их верхушки тихо колыхались в вышине. Незаметно Семен задремал.
Когда открыл он глаза, порыжевшее солнце уже повисло на западе, медленно проваливаясь в Польшу. С Буга тяжело прогудели монастырские колокола. Стреноженная лошадь топталась неподалеку, выискивая на белом песке под соснами редкие пучки молодой травы. Огромный дуб накрыл поле расплывчатой тенью, а ее косматая макушка наползла на песчаную дорогу, пустынно лежавшую перед ним. Свежий вечерний ветерок пробежался по гречихе, перемахнул дорогу и затерялся в подлеске. Вдруг среди говора природы, сбросившей душные оковы жаркого дня, возник смутный, неверный голос. Казалось, робкая, застенчивая надежда выводила эти нежные трели, чудесные трели были напоены заботливой лаской и как будто исходили обещаниями неизведанного счастья. «Уже солнце низенько, уже вечер близенько, Прибуде, кохане, до новой хаты хутенько». Семен поднялся на ноги и оглянулся, стараясь понять, откуда доносится песня, но темная крона и густая тень надежно скрыли певца от его взоров. На глаза ему попались только коровы, которые разбрелись вокруг густого дуба и тоскливо бряцали своими колокольцами. Между тем пение не прекращалось, а обволакивало все вокруг, как тишина, вливаясь в самую душу и оставаясь там навсегда.
С той поры, когда случалось проезжать ему мимо Куптия, не раз он останавливал свой возок и, покручивая пушистый ус, пережидал жару. Если же Куптий стоял серьезен и тих, он возвращался домой хмурый и не разговаривал много ни с отцом, ни с любимой сестрой.
– То моя девка поет, – шутя кивал он на дуб, проезжая мимо Куптия в компании какого-нибудь знакомого попутчика.
– Дай бог, – степенно и недоверчиво отвечал попутчик, не понимая толком, в чем тут дело, и оба примолкали и ехали молча до тех пор, пока еще могли расслышать отголоски дивной мелодии.
– А что, бабушка, придет ли нынче учитель на музы́ки? – в тот же день спрашивала Евдося бабку Желудиху, сидя с ней под известным уже дубом.
– Сказывал, что придет, – с усмешкой отвечала та, глядя, как краска заливает щеки смущенной девушки.
– В прошлый раз подарил мне шелковую ленту, – вскидывая на старуху пытливый взгляд, скоро проговорила Евдося. – А когда стоит он за хороводом и смотрит своими грустными глазами, то уж словно обжигает все внутри, так и хочется то ли плакать, то ли смеяться. Вишь ты, как чудно…
Желудиха оправила белую хустку и покачала головой.
– Не ходила бы ты, Дуня, с кем попало.
– Что ты, бабушка, худого промеж нас ничего нет, – испуганно пробормотала Евдося.
– Худого-то нет, а и добра здесь не будет, – заключила старуха. – Разные дороги ваши.
– Почему так? – потупила девушка серые глаза.
– Эх, деточка, – возвысила голос Желудиха, – али я не была молода, не была красива? Когда входила в круг, ни один парень не мог устоять на месте. Из-за Буга свататься приезжали…
И вправду в молодых годах славилась Желудиха своей отменной красотой, а нынче жила на хуторе одна, промышляя тем, что держала множество свиней и шлялась с ними по дубравам. Через то и прозвали ее Желудихой. Когда ее свиньям вздумывалось навестить Куптий, Желудиха присаживалась с Евдосей, и так они сидели в его приветливой тени, пока свиньи не насыщались и не спешили прочь, к другой кормушке. Желудиха всегда носила с собой длинную палку, срезанную с побега молодого ореха, и гоняла ею свою хрюкающую, беспокойно визжащую и грязную ораву. Сама она выглядела под стать своим свиньям: седые космы торчали, как клочки пакли, из-под небрежно повязанного платка, а блузка ее, казалось, годами не видела колодезной воды. Кусочки соломы и прочие менее приятные принадлежности свиного хлева облепляли обтрепанные края ее окончательно выгоревшей юбки, которая некогда – в незапамятные времена – могла считаться и нарядной, и опрятной.
В церковь Желудиха почти не заходила и чуралась людей. Евдосю же она любила за доброе сердце. Евдося, на заре гоня своих коров мимо покосившейся Желудихиной хатки, редкое утро не оставляла на съехавшем набок крылечке то горшок молока, то жменю мелкой сладкой груши или толику меду, а на праздник и кусок кулича, и крашеное яичко. За то и любила Дуню одинокая женщина и тешила ее рассказами о прошедшей старине.