Добрынин повернулся к начальнику штаба:
— Понимаете? — третьего дня видели друг друга в Сталинграде. И вот — пожалуйста… — Улыбнулся, кивнул лейтенанту. Получилось — как старому знакомому. — Взвод на машины. Вместе со мной — в триста тринадцатый полк.
И опять хлопнула дверь.
Начальник штаба стоял узкоплечий, сердитый. Добрынин протянул руку, сказал:
— Рад, что у меня такой начальник штаба.
Подполковник кашлянул:
— Не спешите радоваться. Еще не было командира, который остался мной доволен.
Непонятно почему, но именно в эту минуту Добрынин окончательно утвердился в мысли, что с начальником штаба они сработаются. И уже в грузовике подумал, что воевать вместе им придется долго и что сумеют много.
Живой всегда думает о живом, но все-таки мало кто загадывал на завтра: девять месяцев войны солдаты жили только нынешним днем. О первых неделях вспоминали недоуменно, точно был это страшный сон, о дне грядущем думать было некогда. Как, о чем станешь думать в трехминутный перекур между чужой и собственной смертью? Да и не хотелось думать: все отступали, отступали…
При встрече нынешним утром генерал Жердин, не скрывая досады и злости, сказал:
— Так плохо, что хуже не придумаешь. А будет, я жду, еще хуже.
Жердин смотрел прямо. Глаза были пронзительно острыми, безжалостными. Добрынину показалось, что в первую очередь тот не пожалеет себя.
А кого надо жалеть и кого не надо?
Два грузовика с автоматчиками, объезжая свежие воронки, валко двинулись по грязной, разъезженной дороге. От передовой находила густая дымная мгла, высоко поднимались два смоляных столба.
— Немцы горят, — сказал водитель.
Он вел машину сосредоточенно, угрюмо. Большие черные руки лежали на баранке привычно, надежно, и он, пожилой, громоздкий, вдруг показался полковнику Добрынину очень нужным. Показалось так, должно быть, потому, что пожилой водитель вселял в него уверенность. На губе висел присохший окурок, небритое лицо было серым, а прижмуренные глаза смотрели устало и спокойно, словно вел машину не к передовой, а из райцентра в свое село. Изломался за рулем, устал, но вот скоро завиднеются крыши, старая облупленная колокольня и журавец… Он зайдет в свою избу, умоется, сядет за стол… Все вокруг будет домовито, привычно, обыкновенно. Настолько привычно и обыкновенно, что ничего не заметит: ни щей, которые не остыли к его приезду, ни выскобленных полов, ни опрятно одетой жены… Не знал, что жена подогревала чугунок со щами три раза, как торопилась она управиться по дому, едва-едва успела умыться, прихорошиться… Может, догадывался, а может, нет. Но спокойствие и уверенность жили в нем оттого, что всегда бывало именно так, а не по-другому.
Он и сейчас был уверен. И хоть все, что осталось там, в далеком заволжском селе, выражалось новой мерой — «до войны», надеялся: все вернется. Потому что Волга течет и будет течь, а жена ждет. И пол обязательно будет выскоблен, и горячие щи на столе, и рюмка водки…
Вспомнил, как по праздникам надевал галстук… Не любил, а надевал. Потому что об этом просила жена, потому что галстуки стали зачем-то носить все…
Давно это было. Еще до войны. Но верилось: все будет, все вернется. Именно поэтому так твердо держал он баранку, спокойно глядел вперед, на плоские рыжие бугры.
Полковнику Добрынину шофер показался почти стариком.
— Из запаса? — спросил он.
Водитель ответил:
— Так точно. Пятого года рождения.
Сбоку, в стороне, увязая в грязи, двое связистов тянули провод. Из одной телеги в другую санитары переносили раненых, а командир в плащ-палатке размахивал наганом и бешено кричал на ездового, который стоял перед ним навытяжку.
Машины остановились: поперек тянулась неглубокая, но крутая балка. В ней лежали и стояли раненые. Их было много…
Добрынин вышел. Небо висело низкое, пасмурное. Подумалось — вечер. Но до вечера было еще далеко, пасмурным небо виделось сквозь летучий дым. Рядом сказали:
— Не сепети. Вот затихнет — каши привезут…
Говорил низкорослый, кряжистый, давно не бритый солдат. Он выпростал из-под шинели раненую руку и держал ее бережно, как запеленатого младенца. Другой, маленький, тощий, раненный в голову, протянул ему свернутую цигарку, сказал наставительно:
— Ты, Шорин, завсегда исть хочешь. Только и разговору… А вот побежим — будет тебе каша.
Шорин закурил, поглядел в сторону передовой:
— Да не… Командир полка приказал, чтоб — ни шагу…
Артиллерия замолчала. Было слышно, как безостановочно, разноголосо стучат пулеметы, то густо, то реденько и слабо рвутся гранаты. В мутное небо поднялись еще два смоляных столба, а над ними появилась «рама» — самолет-корректировщик.