«Знает!» — пронеслось у Геннадия.
Внезапно пришло на память, как совсем недавно, после очередных соревнований по скоростному бегу на лыжах, Герасим Петрович — тогда председатель жюри — вручал ему, Геннадию, приз. Пожал руку и так простецки, как бы даже с легкой завистью, признавая его превосходство (Геннадий завоевал в тот раз первое место), сказал: «Силен, парень! Я в финскую тоже на лыжах ходил, однако не так…» Вспомнилось, как заразительно смеялся Малахов, когда кто-то из лыжников перекувыркнулся на крутом спуске… Как все было тогда хорошо! Как легко, радостно было в тот день Геннадию разговаривать с парторгом; а сегодня — словно гиря привязана к языку…
А Малахов меж тем, не замечая угрюмого вида и необычной сдержанности молодого фрезеровщика, заговорил о разных текущих делах, которые заботили его. Вот ребята уезжают на целину, а замены им, опытным рабочим-станочникам, пока нет. Малахов уж и в горком звонил, пытаясь помочь директору завода, который принимал меры по своей линии; говорят — «поможем», а что «поможем»? Рабочие-то уже нужны вот-вот, сейчас… Малахов увлекся и, казалось, совсем забыл, о чем высказывался только что перед своим спутником.
«Нет, не знает», — решил Геннадий, и у него отлегло от сердца. Как будто это могло иметь какое-то значение! Ведь все равно будет знать, не сейчас, так после…
Они шли по улице, обсаженной тополями, на которых, перепархивая с ветки на ветку, весело, по-весеннему чирикали воробьи. Солнце светило сбоку; резким боковым светом оно обливало фигуру и лицо Малахова, рельефно рисуя глубокую рытвину на щеке парторга, и Геннадий искоса невольно задерживался на ней взглядом. Она начиналась за ухом и исчезала у рта; боковое освещение подчеркивало размеры увечья и серьезность перенесенного ранения.
«Чем это его так: снарядом или бомбой? Ох, здорово. Другой, пожалуй бы, и не встал…» — слушая Малахова, одновременно размышлял Геннадий, испытывая уважение к человеку, прошедшему через такие трудности и теперь живому, бодрому, и вдруг собственная нынешняя неприятность при взгляде на этот шрам показалась ему совсем маленькой, незначащей. Геннадию внезапно стало стыдно чего-то. А чего, он и сам еще не понимал.
Ему враз расхотелось идти и объясняться с парторгом насчет того, что еще минуту назад занимало его целиком.
Они подошли к парткому.
— Ну, ты зайти, как будто, ко мне собирался? — сказал Малахов, останавливаясь. — Заходи.
— Да я потом… потом… — отклоняя приглашение, поспешно забормотал Геннадий, пряча глаза.
— Ну, что ж, потом так потом, — согласился Малахов, слегка наклоняя свою умную голову и еще раз внимательно посмотрев на парня. — Зайдешь, когда захочешь…
Геннадий и сам не смог бы объяснить сейчас, почему отказался от разговора с парторгом.
Знал ли Малахов о случившемся на комсомольском собрании или еще не знал, Геннадий так и не понял. Только позднее он вспомнил, что даже не успел сказать парторгу, что собирался зайти к нему.
Бывает так: налетит гроза, когда ее не ждешь и, кажется, даже ждать совсем неоткуда, да такая, что хоть криком кричи, — вот тут, говорят, и проверяется человек.
Кажется, проступок — пустяк, и сделаешь его не подумавши, а приходится платиться за него и самолюбием и добрым именем.
Был Геннадий Зворыкин — примерный комсомолец, гордость цеха, неизменно выполнял и перевыполнял программу, красовался на Доске Почета. А каков физкультурник: ждали, что вот-вот за спортивные достижения получит звание мастера спорта. И собой пригож — статный, видный, взгляд открытый, улыбка будто ясный день. Девушки вздыхали по нем, а парни выбирали за образец для себя, учились у него, следовали его примеру.
Всем взял парень. А вот случилась промашка, и уже заговорили о Геннадии по-другому. Припомнили, что иной раз наблюдалось и зазнайство: мне-де все нипочем, я все могу. Самоуверенности лишка. А она к хорошему никогда не ведет. Считал, верно, что ему все простится; а вот-и не простилось.
Прогульщик. Слово-то какое нехорошее. Будто пьяница или развратник. Ну сделал бы прогул кто-нибудь другой, какой-нибудь забулдыга-пропойца или заведомый нарушитель трудовой дисциплины, хулиган, которому на все наплевать. Сказали бы: чего от него ждать, и — конец разговору. А то — Геннадий Зворыкин… Неужели Геннадий Зворыкин?! Люди не верили. А правда.
Выходит, обманул он людей. Считали его за безупречного, а вон как обернулось… Медленно-медленно осознавал Геннадий, чего натворил своей необдуманностью да поспешностью.
Отголоски пересудов долетали до него. Ловил на себе взгляды, которыми его провожали люди. Все это усиливало тягостное чувство. Верно сказано: «Худая слава по миру бежит…»
От деда, осмотрительного уральского «кержака», он слышал: «Ходи да смотри, куда ногу ставишь. Недолго поскользнуться».
Поскользнулся. Не посмотрел, куда ступает, не подумал, дурья голова, что из этого может получиться.
Не узнать Геннадия. Брови черные сошлись, взгляд хмурый, будто погруженный в себя, на лице ни признака улыбки.
Что он скажет теперь отцу? Не приняли, скажет, не пустили потому, что проштрафился… Позор какой! Вот тебе и «передовой человек», «строитель новой жизни»!..
Все дальше, дальше уходил на восток поезд с московскими комсомольцами. Теперь уже не догнать его Геннадию. Потускнел образ Марианны, его заслонили надвинувшиеся события.
Ему запомнилась надпись на комсомольском эшелоне: «Целинные земли ждут смелых людей». Он считал себя смелым. Но, выходит, одного этого мало: нужны — дисциплинированные.
Разные люди переживают свои огорчения и несчастья по-разному. Одни быстро признают свои ошибки и так же быстро о них забывают. Геннадий — натура упрямая, твердая, как кремень, — приходил к пониманию случившегося постепенно, через суровое поучение.
Он оглядывался назад и сам поражался теперь, как мог поступить так легкомысленно. Вся страна стремится воплотить в жизнь решения партии о крутом подъеме сельского хозяйства. Их завод выполняет важный заказ — изготовляет запасные части к тракторам, сеялкам, другим сельскохозяйственным машинам. Решено было проработать несколько воскресений с тем, чтобы отгулять потом, когда будет выполнено задание к посевной. И как раз в такой момент он, комсомолец, ухитрился не выйти вовремя на работу в цех, нарушил им же самим взятое обязательство. Надо же так «отличиться»! Да как после этого не порицать его? Поделом ему, что теперь по собственной его вине не осуществится задуманное.
Вспоминал свое поведение на собрании, заносчивость, с какой явился туда, и краска стыда заливала лицо. Конечно, он виноват. И прежде всего — перед друзьями. Он отказал чувству товарищества, когда они звали его; а как надумал сам — пропадай все пропадом, лишь бы ехать, ехать, не считаясь ни с кем и ни с чем. Вот каков гусь!
А перед этим, когда не хотелось ехать, выдумывал всяческие причины в самооправдание. Даже на родителей ссылался: не отпустят-де… А они и не подумали задерживать. Сказал бы уж прямо, что боится лишиться достигнутого положения на заводе! И вот теперь он все равно потерял его, это положение, потерял запросто…
Никто на собрании вовсе не собирался отставлять его от поездки на целину; Лопушок потом сказал ему об этом. Ему сделали замечание, а он вообразил нивесть что, сам полез на рожон, повел себя вызывающе. Ну — сам и расхлебывай! И все-таки он не мог отказаться от своей мечты.
Как противоречиво устроен человек: еще три дня назад Геннадий с полным безразличием взирал на то, как собираются на целинные земли другие, уговаривали поехать, — не хотел, а теперь, когда отказали, загорелось так, что не мог думать ни о чем другом. Будто вся жизнь уперлась в одно — в целинные земли, непременно быть там.
Он стоял у станка, а взору открывалась степь. Тракторы выходят поднимать целину там, где веками бесплодно томилась земля, тоскуя по человеку. Клубится пыль над машинами, словно разгорелось сражение. Вековая залежь противится лемехам, но человек сильнее, и вот все новые и новые полосы пашни протягиваются по степи. Кружатся в вышине вспугнутые шумом моторов птицы, а в поле уже появились сеятели… А там зашумели комбайны; и вот уже льется, льется, торопится в закрома золотой поток — зерно первого урожая…