Спутники свернули с дороги в сторону, в лесную чащобу. Стали проходить неглубокий овражек. Мокей, придерживая разлапый, весь в пахучих колючках сучок ели, чтоб не хлестнул он шедшего позади Николая, снова заговорил:
— Доведись бы такое дело до Бубна или до его братана. Да нет, тогда такого не могло и быть… не те люди были…
Принимая из рук Мокея пахучую ветку и чувствуя, как колет руки хвоя и как прилипает ладонь к смолистому сучку, Николай спросил:
— Ну, а с Соней-то как?
— Ну, что ж! Соня продала дом, разделила деньги поровну между всеми и разослала их по законным адресам…
— Ну и правильно! — как о само собой разумеющемся спокойно проговорил Василий. — А то разговоров больше было…
Мокей словно не обратил на это внимания:
— А все одно — покоя не было: пришли ото всех деньги обратно. Все опять будто сговорились — вернули деньги. Уговаривала меня Соня, отошли мол их снова им. Пометь мол, что выбыл адресат, то есть она, из города в неизвестном направлении… Отказал я Соне: у нее — совесть, а у меня, выходит, лапоть стертый! Не мог я кривить душой при своем деле… Отказал… Тогда она мне говорит: «Знаю мол и без тебя, что надо сделать. Куплю, говорит, я на эти деньги роялей там, пианино и подарю в детские садики, пускай ребята радуются». Ну, девка она с характером, как сказала, так ведь и сделала. Купила четыре инструмента и подарила их в детские садики. А себе-то хоть бы балалайку купила. Все совесть, все гордость! По правде говоря, я не одобрял ее. Думал, что зря все это. А дён через пять сижу это я в клубе и смотрю киножурнал. Ну, сперва там ничего особенного. Какие-то бега на лошадях показывали, потом знатного машиниста показали. Вдруг смотрю показывают, как один ученый на всю свою Сталинскую премию накупил разного оборудования в детские сады. Подарки, значит: пианино, патефоны, велосипедики, колясочки, гармошки и разные там вещи… Сижу я и чую, что лицо мое горит, как перед печкой. Вот-вот кожа лопнет от жары. Стыдно мне стало перед Соней. Не понял я ее души. Вот, думаю, ученый-то, может быть, десять институтов кончил да пять академий прошел, а она, Соня-то, простой токарь по седьмому разряду, ни тебе институтов, ни тебе академий. А поступки-то одинаковые… Сижу смотрю и думаю: с чего бы это такое?
— В самом деле интересно, — отозвался Василий, понявший, что Мокей не пустой, выживший из ума старикашка, а интересный человек, тонкий наблюдатель жизни, знаток людей.
— А как вы сами-то думаете, Мокей Степанович? — спросил Николай.
Мокей остановился, задумался, а потом попрежнему не спеша, взвешивая каждое слово, ответил:
— Я не знаю, как там по-вашему, по-книжному, а по-моему, это от самой жизни идет. Вот хожу я по домам и вижу, жизнь-то совсем-совсем другая стала. Ну и люди не те… Вот ребятишки, например, эти уже совсем нового закваса люди… Сегодня утром случай был. Бежит орава пострелят в школу, а бабка Софрониха два ведра воды на коромысле несет. И воды-то в них по полведра, а она все равно кряхтит на всю улицу. Ну, думаю, сейчас заденут бабку ненароком ребята, толкнут нечаянно, ведь беды не оберешься…
А ребята осторожненько подбежали к ней, подхватили ведра и к самому ее дому их доставили. Она и рта не успела раскрыть. Стоит и моргает глазами. А один из ребятишек и говорит ей:
— Если, бабушка, дрова пилить, колоть надо, скажи — придем. Мы — дружинники!
И убежал. Подхожу я к Софронихе, спрашиваю: что мол стоишь? Любопытно стало мне — у меня-то сердце застучало, а что же, думаю, с ней происходит, она ведь в старом режиме все равно что в горячей смоле выварена. От древности она даже мохом стала порастать.
Смотрю на нее, а глаза у нее так и играют. Это от радости, хоть выцвели и полиняли, а играют. — «Вот, говорит, пожарники дров пилить навяливаются». — Не пожарники, а дружинники, поправляю ее. А бабка только рукой махнула: «Да кто их, поштрелят, разберет!» А у самой слезы на глазах. И тут я понял, что тронули ребятишки ее, за сердце задели. Хоть и старое оно, а нашлась в нем чувствительная струна. Старуха-то всю жизнь, почитай, при старом режиме прожила и невдомек ей, что к человеку такое уважение может быть…
Помолчав, Мокей спросил:
— На зимник сворачивать не пора?
— Где ближе, там и пойдем…
— Ну, тогда снова за мной айдате! — скомандовал бодро Мокей, углубляясь в еще более плотный ельник. Он выбирался на зимник, на место, где проходила дорога зимой.
Вслед за Мокеем, на шаг отстав, шел Николай, сбоку, выбирая свой путь, следовал Василий.
Сейчас приходилось, согнувшись, проходить под колючими разлапыми ветвями, терпко пахнущими смолистой серой, раздвигать молодой кустарник, проталкиваться боком, пробивая путь. Василий не обращал внимания на эти препятствия. Он был погружен в свои думы.
Он почувствовал свою вину перед Мокеем. Было стыдно за себя, за свое ошибочное мнение о старике. Как незаслуженно грубо оборвал он Мокея, любовавшегося огнями города. И Василию сейчас страшно хотелось, чтоб Мокей говорил и говорил без конца.
А Мокей, как бы угадав его мысли, окликнул:
— Василь, не отстал?
Василий обрадованно отозвался:
— Иду, иду!
— Так вот, Василь, те ребятишки, что у Софронихи ведра отобрали да к дому доставили, на большое раздумье меня натолкнули. Как будто я книгу открыл хорошую, умную… А книга-то эта — жизнь. Хожу и читаю эту книгу, хожу и листаю странички жизни. Что ни день, то страничка, что ни день, то страничка. Золотая, скажу вам, ребята, книга! Хо-о-рошая наука. Смотрю на людей и думаю и радуюсь на них, и самому хочется быть таким же… Право слово!
Мокей остановился, поджидая товарищей. Когда те подошли, он негромко, но значительно проговорил:
— Теперь я вижу, что мы уже двери открыли в коммунизм. Высокое сознание приобретает народ. Люди настоящими людьми стали…
И Мокей снова пошел вперед, пошел быстро, легко, весело. Казалось, что всю дорогу он готовился сказать что-то значительное и, наконец, высказал. И ему стало легче и веселее…
Николай, следуя за ним по пятам, стараясь не отстать, думал, как можно, оказывается, иногда ошибиться в человеке, не поняв его.
Василию же еще пуще становилось не по себе. Как бы в искупление вины своей, он сказал несколько даже театрально:
— Совершенно правильные ваши слова, Мокей Степанович!
— А как же! — тоном, отвергающим необходимость даже малейшей попытки подтверждения, откликнулся живо Мокей. — Вот если бы не такие, как я, то мы давненько в тех хоромах жили. А пока вот только на пороге стоим.
— Ну, это вы напрасно на себя наговариваете, — возразил Николай.
Мокей не соглашался:
— Как же напрасно! Уж кто-кто, а я про себя все знаю… С осадком я. — Голос Мокея зазвучал сурово и жестоко. — Какая же я вам пара, когда у меня осадок. Вроде ила проклятого от старого времени…
— Про какой вы осадок толкуете, Мокей Степанович? — с явным недоумением проговорил Василий.
— С осадком, — упорствовал Мокей. — А надо, — и голос Мокея потеплел, словно он заговорил с внучатами, посадив их к себе на колени, — надо, чтоб душа была как хрусталик в глазу. Чиста и светла… Как слезинка. А у меня на душе бельмо еще от старого режима. Соня от законных денег и вполне, так сказать, резонно отказалась. А у меня через это душа-то чуть наизнанку не вывернулась… Вот и получается, что с пятном с родимым она у меня…
Мокей замолчал, тяжело дыша. Через минуту он уверенным и повеселевшим голосом произнес:
— А все же, ребята, я надежды не теряю. Не успею я еще помереть — и вместе с вами войду в те хоромы. Пятнышко-то на душе совсем махоньким становится, глядь, и совсем выведется. Сама матушка-жизнь пятнышки эти выводит… — и, как бы застеснявшись того, что слишком уж разоткровенничался, спросил вдруг: — Василь, ты дождя боялся, а кажись, не будет, а?
— Хороший будет день! — думая о чем-то своем, взволнованным голосом ответил Василий.
— Значит богато будет на зорьке-то!.. — с еще большей уверенностью повторил Мокей фразу, сказанную им еще при выходе из дому… — А ты, Василь, на меня не серчай, что письмо-то поздно принес. Затерялось оно днем-то в суме на самом донышке. Вечером уж дома обнаружил. За поздним часом думал и не носить, однако не стерпел, принес. Извини уж за опоздание…