— Что ты видел? — спросил «доктор».
— Взгляни сам, — ответил я.
На следующее утро, в девять часов, Маркас лежал в постели. Он успел позавтракать дешевой колбасой: мы увидели на тарелке, среди крошек, остатки этого хорошо известного нам продукта питания. Маркас спал. Он проснулся лишь около одиннадцати часов, встал и вновь принялся за переписку бумаг; снятые им за ночь копии лежали на столе. Уходя, мы осведомились внизу о цене занимаемой им комнаты и узнали, что она стоит пятнадцать франков в месяц. За несколько дней мы до мельчайших подробностей изучили образ жизни З. Маркаса. Он переписывал различные бумаги, видимо, по столько-то за лист, и сдавал свою работу посреднику, который жил во дворе судебной палаты и брал заказы на переписку. Полночи Маркас работал, с шести до десяти спал, затем снова занимался перепиской до трех, потом относил снятые им копии, обедал за девять су у Мизере на улице Мишель-ле-Конт, наконец возвращался к шести часам домой и тут же ложился спать. Мы убедились в том, что Маркас не произносит за месяц и пятнадцати фраз: он ни с кем не разговаривал, не разговаривал даже сам с собой в своей нищенской мансарде.
— Решительно, «развалины Пальмиры» безмолвствуют! — воскликнул Жюст.
Это молчание человека, наружность которого была столь внушительна, таило в себе что-то глубоко знаменательное. Взгляды, которыми мы с ним порой обменивались при встрече, говорили о том, что и ему случалось думать о нас, как мы думали о нем, но на том дело и кончалось. Незаметно этот человек стал для нас предметом горячего восхищения. Что было тому причиной? Мы и сами затруднились бы сказать! Скрытые ли от всех простота и монашеское однообразие его жизни, отшельническая ли его воздержанность или этот унылый труд, который давал его уму возможность бездействовать или работать, по желанию, и свидетельствовал об ожидании какого-то счастливого события, о каком-то твердо установившемся взгляде на жизнь? Долгое время наши мысли были заняты «развалинами Пальмиры», потом мы забыли о них: ведь мы были так молоды! А там наступил карнавал, тот парижский карнавал, который отныне затмит старинный карнавал в Венеции и через несколько лет будет привлекать в Париж всю Европу, если только не помешают этому злополучны префекты полиции. На время карнавала следовало бы допускать азартные игры; но тупые моралисты, добившиеся запрещения этих игр, просчитались, как дураки; видно, они согласятся терпеть это неизбежное зло лишь тогда, когда им будет доказано, что миллионы франков, которые могли бы остаться во Франции, уходят в Германию.
Вслед за веселым карнавалом, для нас, как и для всех студентов, наступили дни крайней нужды. Все предметы роскоши были проданы; каждый из нас спустил свой второй сюртук, свою вторую пару сапог, свой второй жилет — словом, все, что имелось у него в двух экземплярах, кроме своего друга. Мы питались хлебом и колбасой, мы ступали с осторожностью, мы засели за работу; мы два месяца не платили за комнату и знали наверняка, что каждого из нас ждет у привратника объемистый счет, строк в шестьдесят — восемьдесят, на сумму от сорока до пятидесяти франков. Достигнув нижней квадратной площадки лестницы, мы уже не держались развязно и весело, а нередко перепрыгивали через нее одним прыжком, прямо с последней ступеньки на улицу. В тот день, когда у нас кончился табак для наших трубок, мы вспомнили, что уже несколько дней перестали намазывать хлеб маслом. Грусть наша не поддавалась описанию.
— Табаку нет, — сказал «доктор».
— Плаща нет, — сказал «министр юстиции».
— А, бездельники! — воскликнул я, повысив голос, — вы вздумали рядиться опереточными почтарями, переодеваться маскарадными грузчиками, ужинать по утрам и завтракать по вечерам у Вери, а порой и в ресторане «Канкальская скала»... А ну-ка, на хлеб всухомятку, господа! Вам следовало бы спать под вашими кроватями, вы не достойны лежать на них...
— Так-то так, «господин министр», но табаку-то ведь нет, — сказал Жюст.
— Пора писать нашим теткам, нашим матерям, нашим сестрам, что у нас нет больше белья, что при парижских расстояниях износилось бы за это время и белье, связанное из проволоки. Разве это не интереснейшая химическая проблема — превратить белье в деньги?
— Нужно еще прожить до получения ответа.
— Пойду возьму взаймы у кого-нибудь из наших друзей, кто еще не исчерпал своих капиталов.
— А много ты добудешь?
— Что ж! Десять франков, — ответил я гордо.
Разговор наш происходил в полдень. Маркас слышал его. Он постучался к нам и сказал:
— Господа, вот табак. Вы мне его отдадите при первой возможности.
Нас поразило не предложение — мы его приняли, — но густота, мощь, полнозвучность этого голоса. Единственное, с чем можно его сравнить, — это четвертая струна на скрипке Паганини[2]. Маркас скрылся, не дожидаясь нашей благодарности. Мы с Жюстом переглянулись в глубоком молчании. Найти помощь у человека, который был явно беднее нас! Жюст сел писать всем своим родственникам, я же отправился вести переговоры о займе. Мне удалось раздобыть у земляка двадцать франков. В то печально-веселое время еще существовали игорные дома, и в их недрах, твердых, как горные породы бразильских рудников, молодые люди имели возможность, рискуя немногим, добыть несколько луидоров. У земляка был турецкий табак, привезенный из Константинополя каким-то моряком. Он уделил мне столько же, сколько мы получили от З. Маркаса. Я вернулся с этим богатым грузом, мы отправились к нашему соседу и торжественно преподнесли ему пачку соблазнительного золотистого турецкого табака взамен его грошового курева.
— Вы не захотели остаться моими должниками, — сказал он. — Вы отдаете мне золото за медь, вы дети... славные дети...
Он произнес каждую из этих трех фраз другим тоном, в каждую вложил иное выражение. Обыкновенные слова, но выражение... О! Выражение превращало нас в друзей, как будто связанных с ним десятилетним общением. Заслышав наши шаги, Маркас спрятал свою работу; мы поняли, что было бы нескромностью спрашивать его, каким путем добывает он средства к жизни, и устыдились своего соглядатайства. Стенной шкаф был открыт, там лежали только две рубашки, белый галстук и бритва. Вид бритвы заставил меня содрогнуться. Неподалеку от окна висело зеркало ценою не больше пяти франков. Спокойные и скупые жесты этого человека носили на себе отпечаток какого-то сурового величия. Мы с «доктором» переглянулись, как бы советуясь, чтó именно ответить нашему соседу. Видя мое замешательство, Жюст шутливым тоном спросил:
— Вы служитель муз, сударь?
— Сохрани меня бог, — ответил Маркас. — Я не был бы тогда так богат.
— Мне думалось, что только поэзия может в наши дни довести человека до жизни в такой каморке, как наши, — сказал я.
Эти слова вызвали улыбку на желтом лице Маркаса, оно вдруг стало обаятельным.
— Столь же строго к неудачникам и честолюбие, — сказал он. — Вы только еще вступаете в жизнь: идите же по проторенным путям. Не стремитесь возвыситься, вы погубите себя.
— Вы советуете нам остаться тем, чем мы являемся сейчас? — спросил, улыбаясь, «доктор».
В шутках молодежи есть такое детское, такое заразительное обаяние, что, услышав слова Жюста, Маркас опять улыбнулся.
— Какие события привели вас к такой жуткой философии? — спросил я его.
— Я опять забыл, что случай представляет собой результат гигантского уравнения, не все корни которого нам известны. Когда отправляешься от нуля, чтобы попытаться достигнуть единицы, шансы с трудом поддаются исчислению. Честолюбцам Париж представляется огромной рулеткой, и каждый молодой человек воображает, что если он будет удваивать ставки, то в конце концов непременно выиграет.
Он протянул нам полученный от нас табак и предложил выкурить с ним трубку. «Доктор» сходил за нашими трубками, Маркас набил свою и перешел в нашу комнату, захватив табак с собою: в его каморке был только один стул и одно кресло. Жюст, проворный, как белка, спустился вниз и вернулся с трактирным слугой; на подносе у слуги оказались три бутылки бордо, сыр бри и хлеб.
«Так, — определил я про себя, — пятнадцать франков».
Я угадал с точностью до одного су: Жюст важно выложил на камин пять франков сдачи.
Существует неизмеримое различие между человеком, который является членом культурного общества, и человеком, живущим в непосредственной близости к природе. Туссен-Лувертюр[3], попав в плен, умер, не проронив ни слова. Наполеон, очутившись на своей скале, затрещал, как сорока[4]: ему захотелось объяснить свои поступки. З. Маркас совершил ту же ошибку — правда, только в отношении Жюста и меня. Молчание, во всем его величии, можно найти лишь у дикаря. Нет такого преступника, который не испытывал бы порожденной жизнью в обществе потребности поведать кому-нибудь свои тайны, хотя мог бы молча предоставить им скатиться вместе с его головой в красную корзину, стоящую возле гильотины. Я ошибаюсь. Мы видели, как один из ирокезов предместья Сен-Марсо поднял натуру парижанина до высоты натуры дикаря. Нашелся человек — республиканец, заговорщик, француз, старик, — превзошедший все, что мы знали до сих пор о твердости негров, все то презрительное спокойствие, которое присуще побежденным краснокожим в изображении Купера: Морэ[5], этот Гватимозин[6] монтаньяров, сохранил самообладание, неслыханное в летописях европейского правосудия.