Маркас — как, впрочем, и мы — дошел до предела нужды: он зарабатывал себе на пропитание, но у него не осталось ни белья, ни платья, ни обуви. Он не изображал себя лучшим, чем был на деле; мечтая о власти, он мечтал и о роскоши. Того, кто прозябал тогда в его обличье, он не признавал за подлинного Маркаса. Он предал свою телесную оболочку случайностям реальной жизни. Он жил духом своего честолюбия, он и мечтал о мести и корил себя за то, что отдается столь суетному чувству. Истинный государственный деятель должен быть прежде всего равнодушен к мелким страстишкам, у него, так же как у ученого, должна быть лишь одна страсть: его наука. В эти дни нужды Маркас казался нам великим, даже грозным; было что-то страшное в его взгляде: он как будто созерцал еще другой мир, сверх того, который открыт глазам посредственных людей. Он был для нас предметом изучения и восторга, ибо в молодости (кто из нас не испытал этого?) человек живо чувствует потребность восхищаться, юноша легко привязывается; он от природы склонен подчиняться людям, которые кажутся ему стоящими выше его, точно так же как он готов самоотверженно служить великим целям. Особенно мы удивлялись равнодушию Маркаса к любви: женщина ни разу не потревожила его жизни. Когда однажды была затронута эта тема — вечная тема разговоров между французами, — он сказал нам просто:
— Они обходятся слишком дорого!
Заметив взгляд, которым мы обменялись с Жюстом, он продолжал:
— Да, слишком дорого. Женщина, которую вы покупаете — а это еще самая дешевая, — требует у вас больших денег; та же, которая отдается вам, отнимает все ваше время! Женщина угашает всякую деятельность, всякое честолюбие. Наполеон низвел ее до подобающей ей роли. В этом отношении он был велик, он не знал разорительных причуд Людовика Четырнадцатого и Людовика Пятнадцатого, но втайне и он любил.
Мы открыли, что, подобно Питту, которому Англия заменяла жену, Маркас носил в своем сердце Францию: она была его кумиром; все его мысли принадлежали родине. Его печалило зрелище тех язв, которые все больше разъедали ее общественную жизнь, и грызло бешенство при мысли, что у него в руках средство исцеления от этих язв, но что он не может его применить. Бешенство его усугублялось сознанием, что на международной арене Франция стоит ниже Англии и России. Франция — на третьем месте! Этот возглас повторялся все вновь и вновь во время наших бесед. Недуг отечества стал его собственным недугом. Борьбу королевского двора с парламентом, изобиловавшую переменами и непрестанными превратностями, столь вредными для благосостояния страны, он сравнивал с мелочной грызней привратников.
— Если с нами живут в мире, то лишь за счет будущего, — говорил он.
Однажды вечером мы с Жюстом работали; в комнате царила глубокая тишина, Маркас ушел к себе переписывать бумаги; несмотря на наши живейшие уговоры, он отказался от нашей помощи. Мы предложили было по очереди сменять его, чтобы освободить от двух третей этого притупляющего труда; он рассердился, и мы не настаивали. Вдруг в нашем коридоре раздались шаги, по звуку можно было заключить, что кто-то идет в дорогой обуви. Мы подняли головы и переглянулись. Пришелец постучался к Маркасу; тот никогда не запирал свою дверь. Мы услышали, как наш великий человек произнес сначала:
— Войдите!
А потом:
— Как? Это вы, сударь?
— Я самый, — отвечал бывший министр.
Это был Диоклетиан[14] нашего безвестного мученика. Между нашим соседом и гостем завязался разговор вполголоса. Маркас лишь изредка вставлял слово-другое, как это бывает на заседаниях, когда докладчик начинает с изложения фактов. И вдруг, при каком-то предложении, сущность которого осталась нам неизвестной, его взорвало.
— Вы сами стали бы потешаться надо мной, вздумай я вам поверить, — сказал он. — Время иезуитов прошло, но иезуитизм вечен. Вы неискренни и в вашем макиавеллизме, и в вашей щедрости. Вы-то умеете рассчитывать; но на вас рассчитывать нельзя. Ваш двор состоит из сов, которые боятся яркого света, из стариков, которые трепещут перед молодежью или о ней не заботятся. Правительство равняется по двору. Вы откопали последышей Империи, так же как Реставрация зачислила на службу вольтижеров[15] Людовика Четырнадцатого. Пятиться назад из боязни и трусости доныне считается искусным маневром; но наступят дни опасности, и снова, как в тысяча семьсот девяностом году, на сцену выступит молодежь. Она совершила то великое, чем прославились те годы. Сейчас вы меняете министров, как больной меняет положение в своей постели. Эти колебания нашего правительства говорят о том, что оно уже одряхлело. Вы ввели систему политического мошенничества, которая обратится против вас же самих, ибо Франция устанет от вашего лицемерия. Она не скажет вам, что устала; никто не знает, от чего именно суждено ему погибнуть, — на этот вопрос отвечает история. Но вы наверняка погибнете в отмщение за то, что вы не обратились к молодежи с призывом отдать отечеству свои силы и свою энергию, свое самоотвержение и свой пыл; за то, что вы ненавидите людей одаренных, за то, что вы не захотели любовно выискивать их среди этого даровитого поколения, за то, что вы всегда и везде выбирали только посредственность. Вы пришли просить моей поддержки; но вы принадлежите к тому одряхлевшему большинству, своекорыстному до отвращения, дрожащему, сморщенному, — к этим людям, которые хотят умалить Францию на том основании, что они умаляют самих себя. Мои душевные силы, мои идеи были бы ядом для вас. Вы дважды провели меня, и я дважды сверг вас, вы это знаете. В третий раз заключить с вами союз — это уже дело серьезное. Я покончил бы с собой, если бы позволил еще раз меня обмануть, ибо тогда я потерял бы веру в себя. Вина была бы моя, а не ваша.
Бывший министр настаивал на своем. Он унижался, он горячо заклинал собеседника не лишать страну его высоких талантов, упомянул об отчизне. Маркас ответил многозначительным «ну, ну!» — он издевался над своим лжепокровителем. Государственный муж заговорил яснее. Он признал превосходство своего бывшего советника, он обязался дать ему возможность занять место в правительственном аппарате, стать депутатом; затем он предложил ему весьма высокий пост, уверяя, что отныне готов подчиняться Маркасу, ибо не может работать иначе как под его руководством. Сейчас он, по его словам, включен в состав намеченного нового министерства, но не хочет возвращаться к власти, если Маркасу не будет предостазлен пост, соответствующий его дарованиям; он заявил об этом своем условии, и было признано, что Маркас — человек, без которого нельзя обойтись.
Маркас отказался.
— У меня еще ни разу не было возможности сдержать свои обещания, а теперь, когда эта возможность налицо, вы отказываетесь!
На эту последнюю фразу Маркас ничего не ответил. Изящные башмаки едва слышно прошли по коридору и направились к лестнице.
— Маркас! Маркас! — воскликнули мы, кинувшись к нему в комнату. — Зачем отказываться! Он говорил правду. Он предложил вам почетные условия. К тому же вы сговоритесь с министрами.
В одну минуту мы привели ему сотню доводов. Ведь в голосе будущего министра звучала искренность; хоть мы и не видели его, но чувствовали, что он не лжет.
— У меня нет приличной одежды.
— Положитесь на нас, — сказал, взглянув на меня, Жюст.
У Маркаса хватило мужества довериться нам, в его глазах сверкнула молния, он провел рукой по волосам и откинул их одним из тех жестов, которые говорят о том, что человек поверил в счастье; и когда он, если можно так выразиться, открыл нам свое лицо, мы увидели перед собой человека, совершенно нам неведомого: то был Маркас в каком-то божественном озарении, Маркас у власти, то был разум в своей родной стихии, птица, возвращенная воздуху, рыба, вернувшаяся в воду, лошадь, несущаяся вскачь по родной степи. Но через миг лицо Маркаса вновь потемнело, казалось, он провидел свою судьбу. За белокрылой надеждой следовало по пятам хромое сомнение. Мы оставили Маркаса одного.