- Да-да, - смягчился командир полка. - Вы правильно сделали, Викентий Семенович. Я, вы знаете, не большевик, но то, что они делают сейчас, мне представляется наиболее нужным для России. Хорошо, если вы это тоже поняли.
- Пришлось объяснить! - закивал головой Енборисов, и в стеклах пенсне запрыгали огоньки. - А то ведь молодой человек не за понюх табаку, извините, жизнь погубил бы!
Офицеры еще некоторое время стояли, разговаривая, а потом, условясь встретиться в казармах Уральского полка, простились.
Енборисов и Калманов через калитку вошли в палисад и очутились в доме. Есаул зажег лампу, закурил и принялся ходить по комнате. Поручик молчал, словно провинившийся гимназист.
- Подите вы к черту, мальчишка! - взорвался наконец Енборисов. Ничего нельзя поручить, мычите как теленок. Какой вы, к дьяволу, социалист-революционер.
- Алексей Кириллович, вы же видели, Павлищев не поверил!
- Бросьте, сейчас все не без греха. И подполковник, наверное, тоже не сразу к большевикам побежал. Слушайте меня внимательно: завтра вы идете к Голощекину и проситесь в полк Павлищева, говорите, что за вас могут поручиться... Хотя бы тот же Владимирцев. Служите большевикам на совесть и ждете сигнала от меня. Никакого ребячества. До моего сигнала вы - честный военспец...
- А сколько ждать?
- Не волнуйтесь, недолго. Скоро начнется. Через четыре дня откроется в Петрограде совет партии социалистов-революционеров. Он подтвердит курс на восстание. Левые эсеры тоже долго с большевиками не уживутся: Спиридонова власть делить не захочет. Наконец, большевики сделали очень большую ошибку, что пустили чехов через Урал и Сибирь. Все складывается в нашу пользу. Я уезжаю завтра утром, Павлищеву скажите, что перед вступлением в полк решил проведать родителей, скоро вернусь. Намекните, что я всегда сочувствовал большевикам, чуть ли не член эр-ка-пэ. Кстати, где служит ваш Юсов у Дутова?
- В контрразведке.
- Очень хорошо, черкните ему несколько слов, какой-нибудь родственный лепет - если он контрразведчик, все остальное поймет сам.
Калманов сел за стол, взял бумагу, карандаш и написал: "Дорогой Юрий Николаевич! Я жив, здоров. Посылаю вам весточку с моим старшим другом Алексеем Кирилловичем Енборисовым, думаю, вы сойдетесь. Ваш Викентий Калманов. Екатеринбург. 4 мая 1918 г.".
- Прекрасно, - похвалил Енборисов. - А теперь пишите имена всех этих большевистских прихвостней. Начинайте с Павлищева...
"Уральский рабочий", 9 мая 1918 года:
"Согласно решению Совета Народных Комиссаров, бывший царь Николай Романов и его семья переведены на жительство из Тобольска в Екатеринбург и помещены в отдельном изолированном от внешнего мира помещении".
Дневник прапорщика
Андрея Владимирцева
11 февраля 1918 г., Екатеринбург
...Итак, новая жизнь - новый дневник! Боже мой, мне двадцать один год, а я уже третий раз начинаю новую жизнь! И дневник этот - третий. Нет, впрочем, четвертый, если считать тот, который я начал вести, когда тринадцати лет от роду влюбился в бледную и худющую курсистку - одну из немногих тогдашних пациенток отца. Кажется, у нее была чахотка, но я считал, что нездоровый вид - это от преданности идее, и даже находил в ней сходство с Софьей Перовской. Но, право, тот дневник не в счет, потому что через неделю-другую мне стало лень описывать, что я чувствую в ее присутствии. Попытка же сочинить стихи о моей страсти закончилась на первых двух строчках:
Она вошла печально
И стала у окна...
Дальше нужно было искать рифмы, а в голове моей - все, что угодно, кроме них. Но теперь, вспоминая ту странную девушку, я ловлю себя на мысли, что, в самом деле, войдя в нашу тесную квартиру, она первым делом подходила к окну и долгим взглядом смотрела на улицу. Что это было? Тяга больного человека к чистому воздуху и солнечному свету или необходимость проверить, не прячется ли за углом "опекающий" ее шпик? Впрочем, отец, наверное, об этом не знал.
Вообще, мой отец - странный человек, добрый, умный, честный, но странный. Какой-то на всю жизнь испуганный. Хотя, конечно, многое я могу понять: он, как говорится, из кухаркиных детей, учился на медные деньги. Иногда отец начинал развивать теорию о том, что несправедливость и неудача суть движущие начала человеческой судьбы:
- А счастье - это, милостивый государь, тупик, летальный исход! Да-с!
Мать, когда начинались такие разговоры, обычно вздыхала и отворачивалась: она не могла простить отцу, что он не удержался на "доходном месте" врача Мытищинского вагоностроительного завода и превратился в лекаря без практики. Точнее, почти без практики.
Когда я сейчас вспоминаю родительские разговоры и объяснения, то слышу только фамилию Лабунский. Он был управляющим и, как теперь понимаю, требовал, чтобы отец рабочим, получившим увечья в цехах, писал, будто они во всем виноваты сами, а это значит, покалеченным можно не платить пособия. Отец делал по-своему, и вскоре, по-моему, в 1910 году, его уволили. И мы из большой казенной квартиры переехали в Москву, в Рыкунов переулок. Квартира тесная, а дом прямо около железной дороги. По словам матери, это была уже неприличная бедность.
Понятно, что и гимназия, куда я поступил после переезда в Москву, была далеко не лучшая, не Поливановская. Но, может быть, именно поэтому все разговоры моих одноклассников начинались и кончались политикой. Стоило собраться хотя бы двоим, оглядеться, нет ли рядом кого из преподавателей или наушников, и начиналось: "Учредительное собрание, свободное народное правление, личные свободы". Именно тогда я завел первый настоящий дневник, куда заносил краткое содержание наших споров и свои мысли, в основном почерпнутые из нелегальных листков, которые ходили по рукам.
Отец никогда не рылся в моих бумагах, а дневник я сам по забывчивости оставил на столе, да еще открытым. Когда вечером я вернулся после очередной сходки, отец метался по комнате, словно искал и никак не мог найти дверь.
- Так, значит, ты, мой милый, эсер? - спросил он.
- Формально нет! - гордо ответил я. - Но мое сердце, мой... ум...
- Что? Ум?! У тебя нет его, если ты пишешь в тетради эту ересь, да еще бросаешь на столе. Ты знаешь, кто занимается такими вот дневниками и куда отправляют авторов за казенный счет?! И потом: ты убежден в верности их идей?
- За убеждения... - начал я.
- Какие убеждения! Это ересь, детский лепет, а не убеждения!
- А ты прочти их программу! Эта партия... - Но в тот вечер отец так и не дал мне ничего сказать.
- Нет никаких партий! - закричал он. - Есть только одна единственная партия - русский народ, а других нет! Молчать! Мальчишка!..
Дневник был сожжен, и я, вспомнив, что мне еще предстоит выдержать экзамен в университет, уселся за книги. Это было в 1914 году.
А в 1916 году, после окончания школы прапорщиков, перед самой отправкой на фронт, я снова завел дневник. Боже, сколько же я исписал страниц, пока шел наш эшелон! На передовой я не написал ни строчки. Хотя, впрочем, несколько страниц я заполнил фамилиями моих солдат. Убитых солдат.
Потом был февраль - та самая революция, о которой мы столько говорили в гимназии. Но оттуда, с фронта, она казалась какой-то ненастоящей, что ли? Начиная с френча "главноуговаривающего" Александра Федоровича Керенского и заканчивая вымученным, театральным равенством "граждан солдат" и "граждан офицеров". Я снова вернулся к дневнику, и вся моя растерянность отразилась на его страницах. Но однажды меня вызвал к себе мой командир, подполковник Иван Степанович Павлищев, и спросил раздраженно:
- Дневник изволите вести, прапорщик... Журнал Печорина?!
- Ну что вы, - зарделся я.
- Сжечь немедленно! - перебил он. - Времена, сами видите, какие. Не ровен час, нижние чины заглянут в ваш исповедальник, а я представляю, чего у вас там понамешано.