Анисья выходит на крылечко, сияет зареченским солнышком, разудалость Колюни ей не в диковинку, да и чего гореванить.
— Охлынь, отец, — улыбается она. — А то ишь как разбушевался.
Она подносит ему кринку пахнущей подполом бражки. Бражка, как и Колюня, не может успокоиться, пузырится, шипит, готова сплеснуться, но Колюня бережно принимает запотевшую стеклянную кринку в широкие ладони, осторожно пьет через край, легкими выдохами отгоняя от губ пену.
— Занозистая, чертовка! Может, Валерко, охолонешь горло, повеселишь кровушку?
— Еще чего надумал! Мальца к зелью приваживать. — Анисья принимает из его рук наполовину опорожненную посудину, и вот уже втроем сидим мы на теплой плахе, умиротворенные вечерним покоем, предчувствие чего-то хорошего тревожит и волнует нас. Хмель ударяет Колюне в голову, по лицу расплескивается краснота, на лысине бисерится пот, он закрывает глаза, наверное, прислушивается к тому, что происходит с ним, а может, готовит себя к новой песне.
И тут подает голос Анисья. Как бы и не поет еще, а только почти беззвучно размыкает губы. Мне кажется, что иду я неслышно по мягкому листопаду, откуда-то издалека призывно зовет меня родничок. С каждым шагом его журчание становится отчетливей, громче, и вот он уже где-то рядом, вызванивает в полную силу. И эти звуки оживляют дремавший баян.
Ах, Анисья, Анисья, ласковая душа. Ей не надо долго настраиваться на песню. Она и в жизни всегда что-то мурлычет, как обогретый материнским теплом котенок, живет в песне. А может, песня живет в ней — какая разница. Главное, что Анисья и песня едины, а потому так красивы.
Голос ее легко и напевно катится вровень с мелодией, не торопится оказать свою скрытую силу, а чуткие пальцы Колюни невесомым касанием кнопок сдерживают взрывную силу баяна.
Вызванивает лесной непоседа-родничок, пора, пора прибиться его светлым струям к темноликой речной воде. И Колюня не выдерживает: глубже утопают блестящие кнопочки, ярче полыхает пламя мехов. Обкатистый голос Колюни, как на упругих крыльях, каждое выстраданное Аксиньей слово поднимает на нужную ему высоту:
Я, не выдержав, подхватываю знакомый мне припев и, опьяненный слитностью, родством наших голосов, не замечаю своих слез. Ах, Колюня, ах, Анисья, как дороги вы мне, как слились воедино с моим сердцем. А песня поднимается над подворьем, улетает за огороды, за деревянный мосток на речке.
Притомился, замолк баян, прилипла мокрая прядь к Колюниному лбу, а песне умирать неохота, качается отголосками над свежезелеными зареченскими борами, над будущим Колюниным кладбищем, никак не угомонится…
Растревожили наши песни поселок. Кажется, и завод притих — беспричинное веселье всем в удивление. Оно и понятно. Где гармонь, там всегда праздник. А какой праздник без гостей, без задушевного разговора. Первым обычно протискивается в калитку обезноживший на войне Иван Арефьев, как бы нехотя расправляет широченные плечи, его грудь отзывается звоном медалей. Он подмигивает мне и Колюне.
— Ты как голос свой подал, в моей контуженной башке сразу просветление наступило. Добродило, думаю, дурман-питье. А чего ему киснуть? Хмелю по осени нащиплем, ты не горюй, Анисья!
А Анисья и не горюет, не сжимает скобочкой губы. Рада не рада, никому этого не скажет, не остудит гостя неприветливым словом. Наоборот, привечает улыбкой любого заглянувшего фронтовика.
Поскрипывает калиточка, не дают ей покоя.
— Знакомые все лица, — улыбается сквозь пшеничные усы Иван Иванов — Три Ивана. — Меня хозяйка весь день мытарит: то сделай, это, а сейчас занарядила воду в баню таскать. Я у колодца ведра оставил, через прясло перенырнул и сюда, на разведку.
— Год уж, как война кончилась, а ты все еще с бабой воюешь, — приветствует его Колюня, — отощал ведь, портки не держатся.
— Да гож, гож пока… Мы ведь с тобой погодки.
— Э, года не сосенки в лесу, к чему их считать. Сколько есть, все мои. Верно, Анисья?
— Верно, верно…
— Я еще кое-кого под хрип возьму и через куст переброшу, — бахвалится Колюня. — Не гляди, что мослатый. Драчливый петух жирен не бывает.