Выбрать главу

— Ну, ладно, ладно... Не плачь, чего ты?

Шрам мешал улыбке. Она получалась какой-то чужой, перекашивающей дорогое каждой своей черточкой лицо.

— Пашенька, сынок! Ты, ить, в героях был. Тихон Захарович говорил, что и к орденам тебя представляли... За что же потом так, а? Неужто мало ты принял в войну муки?

— Ладно, мать, что было, то прошло.

— А сидеть-то долго ли?

— Скоро выйду. Я уже в расконвоированных хожу...

— Пашенька, не таись ты, Христа ради! Скажи ты матери, за что горе такое принимаешь? Чует мое сердце, не виноват ты! А если и ошибся в чем, то по молодости — неужто судят за это?

— Слушай, мама. Ты, смотри, никому не проговорись, что я дома был... А то опять буза выйдет. Да и где я — не говори... Не надо... Освободят — тогда сам вернусь.

— Что ты, сынок! Никому ни слова, об этом и не думай!

— Я ведь третий год здесь, в наших краях. Дорогу по Заселью ведем. Почти каждую ночь собирался тебя навестить. Обернусь, думал, за ночь. Правильно сделал, что не приходил. Могли побег пришить — и баста!

— А теперь-то как — отпустили или без спросу?

— Сейчас ничего... Вовремя вернусь, никто и знать не будет.

— Вай-вай-вай! Да что ж ты у меня такой несчастный! Зачем же ты себя губишь? А коль узнают? Лучше б мне написал, я бы сама прибежала, на крыльях бы к тебе, родимый, прилетела. Неужто повидаться не разрешили бы?

— Ты, мать, за письма не обижайся. Я никому не писал. И писать не буду. Ии строчки. Меня вон сколько уговаривали обжалование написать, а я не стал.

— Зачем же ты так-то! Через гордыню, может, и муку принимаешь.

— И пусть. Не просил и просить не буду... Не о чем мне просить... Слушай, мама, у тебя водки, случаем, не г дома?

— Откуда ж быть ей, пить-то некому... Может, к соседям сбегать?

— Не надо. Вот ты спрашивала, за что я сижу? А я, мать, по крупной попался. С власовцами вместе. Ты знаешь, кто такие власовцы? Они, сволочи, в наших стреляли, а я с ними в одной загородке. И днем и ночью—-все с ними, восьмой год уже...

— Ты пей, пей, а то чай совсем остыл.

— Нет, мать, теперь слушай. Пришили мне такую вину, что я даже сам удивляюсь, как к стенке не поставили. И главное, все складно вышло. Помнишь, в сорок третьем я домой приходил, неделю на хлеву жил?

— А как же, Пашенька? Уж как я тогда боялась за тебя!

— С оккупантами я тогда связался.

— Да что ты говоришь, опомнись!

— Это раз! В марте сорок четвертого я отряд на за* саду вывел, а сам пошел в разведку и в плен сдался.

— Господи, какие страсти ты рассказываешь? — горестно всплеснула руками мать и зарыдала в голос: — Пашенька, сыночек! Да в кого ж ты такой несчастный выдался?! Зачем же ты сделал это?

— Да никак и ты в ту чепуху поверила? — Павел обошел вокруг стела и, не зная, что делать, остановился.

Он никогда не умел быть ласковым, но сейчас и жалость, и гнев боролись в нем.— Перестань, слышишь! Неужто и ты поверила в эту чепуху? — спрашивал он, неловко трогая мать за вздрагивающее худенькое плечо.

— Хватит, мать... Я думал, ты-то хоть радоваться будешь! Чего плакать-то?! Иль и ты не рада, что я в живых остался?

— Что ты говоришь, Пашенька?! Разве ж я не радуюсь? — Она подняла голову, несколько секунд смотрела на его искривленное в улыбке лицо, хотела сдержать слезы и не могла. Прикрыла глаза кончиком платка и зачастила плачущей скороговоркой: — Разве ж осталась у меня другая какая радость... День и ночь — все о тебе. Плачу-то я от радости, ты не думай!—она всхлипнула, вытерла глаза, улыбнулась, глядя на сына, и вдруг снова залилась слезами: — Загубил ты жизнь свою молодую! За что же так господь наказал тебя!

— Перестань, или я сейчас же уйду!

— Что ты, что ты, сынок! — испугалась мать.

Павел помедлил, потом сел на лавку, вытер ладонью

вспотевшее лицо.

— Не виноват я. Ни в чем не виноват! — не глядя на притихшую мать, угрюмо сказал он.— Вся вина моя в том, что следователю чуть в морду не дал, когда тот издеваться начал. «Ну, рассказывай, как Родину, говорит, предал, как от присяги отступился?» Он, сволочь, привык всех на одну мерку мерить. В плену всякие были, попадались и продажные шкуры... А я до самого освобождения в лагерном госпитале пробыл, еле вытянул. Опять же вопрос: «Как же так? Партизан финны чуть ли не на месте расстреливали, а тебя в госпитале держали... Почему?» А я откуда знаю — почему? Может, потому, что война к концу шла... Так и пошел клубок наматываться. Одно на другое, одно на другое... такую картину вывел, что десять лет за милость посчитали... Э-э, да что теперь говорить!

— Как же дальше-то будет, Пашенька?

— Как будет? — переспросил он в нерешительности, подумал и ответил: — Так и будет... Увидим... Через год выйду. А может, и раньше. Поговаривают, что, как только до Заселья трассу доведем, амнистия может быть... Поживу месяцок дома, потом куда-нибудь в другие края подамся. Здесь не стану с этой самой печатью жить... Устроюсь, потом тебя вызову... Поедешь?

— А куда, Пашенька?

— Куда-нибудь подальше. Мест хватит.

— Олюшка-то так замуж и не вышла,— напомнила мать.

— Она здесь, что ли? — нахмурился Павел, хотя эта весть заметно порадовала его.

— Здесь. Мастером работает. Сына растит. Большой уж парень... В школу пойдет нынче... Чудно у нее вышло. Всем говорит, была замужем, да развелась, а никто ее мужа и в глаза не видел.

— Говорит — была, значит — была.

Мать помолчала, помялась и все же спросила:

— Скажи, Пашенька, может, это твой сынок у Олюшки растет?

— Что ты еще выдумываешь? — рассердился Павел и неожиданно для себя почему-то покраснел. Потом рассердился еще больше: — Болтаете попусту языками... Как не стыдно только!

— Як тому, что Славику вроде пенсия была за тебя назначена, а она отказалась брать ее...

— Вам только бы выдумывать что-то... Человек говорит, что был замужем — так не верят.

— Не сердись, сыпок... Что говорят, то и я...

— Поменьше бы болтали, лучше жить было бы.

Павел заметно помрачнел, стал вдруг неразговорчивым.

Вскоре он собрался уходить. Тетя Фрося уговаривала еще погостить, съесть еще что-нибудь, а сердце у самой так и рвалось на части: и с сыном побыть хочется, и боязно, что могут хватиться его там, в лагере. Лучше уж поскорей ему вернуться, от беды подальше быть.

Несмотря на возражения сына, она вышла проводить его. Сначала до крыльца, потом до прибрежной тропки, потом до околицы. И так незаметно, быстро и молча, она шагала за ним больше часу. Чтоб сократить путь, Павел решил возвращаться напрямик по лесу.

Они расстались в семи километрах от деревни, на дальнем конце озера.

Павел торопливо обнял мать, ткнулся бородой в ее мокрое от слез и дождя лицо и почти бегом бросился в темень холодных, осыпавших его каплями кустов.

«Двадцать верст по лесу! Только б не заблудился, да все благополучно кончилось»,— подумала мать, вслушиваясь, как его шаги сливаются с шумом дождя.

ГЛАВА ПЯТАЯ 1

Первым, кого увидел Виктор, вернувшись домой после поездки в район, был Юрка Чадов. Веселый, раскрасневшийся, он сидел за столом, держа на пальцах одной руки блюдце с чаем. И трудно было понять, то ли он всерьез глаза закатывает от удовольствия, то ли дурачится, разыгрывая сидевшую у самовара тетю Фросю и стараясь рассмешить почему-то хмурую Лену.

— Привет начальству! — крикнул он.— Садись, старина, чайком побалуемся.

— Если желаешь, можно и не только чайком! — Виктор вернулся в хорошем настроении, и неожиданный приезд Чадова его обрадовал: — Можно и в магазин сбегать.

— Нет, нет, в командировках у меня «сухой» закон. Гоняю чаи и наслаждаюсь свежим воздухом.

— У тебя все не как у добрых людей... Говорят, другие в командировках только и позволяют себе выпить, чтоб жена да начальство не видели.

— Вот когда женюсь, может, и я на других похожим сделаюсь,— рассмеялся Чадов.

— Вчера приехал?

— Нет, часа три назад... Пограничники на попутной до самого поселка довезли...

Виктор умылся, сел к столу. Тетя Фрося разожгла на шестке огонь, чтобы зажарить ему свежей ряпушки. Лена засветила лампу и взяла в руки книгу. Все делалось молча, даже подчеркнуто молча... Но Виктор, возбужденный успешной поездкой в район, не замечал этого.