Выбрать главу

Она ушла так же неожиданно, как и появилась.

Некоторое время Виктор стоял, вслушиваясь в ее быстрые, удаляющиеся шаги под окнами. Потом подошел к телефону, вызвал райцентр, телеграф.

— Вы можете принять у меня телеграмму?

— От посторонних по телефону не принимаем.

— Девушка, я вас очень прошу. Я не посторонний. Не будить же мне сейчас Веру. Я завтра уплачу... Телеграмма очень короткая. Всего два слова. Нет, три слова: «Приезжай. Жду. Виктор». Это так важно, девушка...

Через десять минут он вышел из конторы. Линия уличного освещения была выключена, и лишь кое-где в поселке еще светились окна.

Было темно, скользко. Но Виктор шел, не замечая ни слякоти, ни темноты. Он думал о том, как хорошо человеку, когда вокруг него столько хороших людей. Этим часто восторгалась Лена. Он, слушая, умудренно молчал. А ведь она права, хотя у нее это шло и не от житейского разума, а от юношеского восторженного чувства. Да, жизнь потом учит. Но как жаль тех, кто с годами и с действительной умудренностью утрачивает почему-либо ощущение этой радости, которая и поднимает человека на жизнь, на подвиг, на смерть.

Кто сохранил эту радость до конца дней своих, тот не зря прожил на земле.

1957—1963

ВМЕСТО ПОСЛЕСЛОВИЯ

Д. Я. ГУСАРОВУ

Дорогой Дмитрий Яковлевич!

Прежде всего винюсь, что не сразу после получения журналов прочел Ваш роман. Смягчающее обстоятельство одно: заканчивал работу над телевизионными фильмами «Солдатские мемуары», буквально некогда было дыхнуть, в течение полугода вообще почти ничего не читал, был не в состоянии. Исключение составили шесть томов Тихонова, которые читал, готовясь написать статью о нем к восьмидесятилетию.

Двадцать второго ноября сдал последний фильм и сразу же взялся за Вашу книгу, и в несколько дней прочел ее. Должен Вам сказать, что при моем пристрастии к документалистике я в то же время с каким-то давним внутренним предубеждением отношусь ко всему, что являет собой жанр промежуточный. Меня пугает сам подзаголовок «документальная повесть», и мне нужно преодолеть в таких случаях себя, чтобы судить объективно: у меня где-то в голове всегда сидит ощущение, что — либо повесть, либо документальная, и два этих слова плохо соединяются. Вот с каким внутренним предубеждением по отношению к самому жанру я взялся и за Ваш роман-хронику. У меня давняя и прочная к Вам душевная симпатия, и я боялся собственного предубеждения, берясь читать Вашу книгу.

Однако выходит, что нет правил без исключений. Ваш роман-хроника кажется мне именно таким исключением, книгою, в которой автор совладал с большинством из тех коварных трудностей, которые подстерегают его в этом жанре.

Прежде всего хочу сказать, чтение Вашей книги — чем дальше, тем больше — вызывало у меня чувство глубокого к Вам уважения за решимость писать весьма суровую правду о весьма тяжелом в нашей истории времени.

Читал Вашу книгу и вспоминал некоторые собственные переживания — правда, не лета, а весны сорок второго года, ранней весны на Керченском полуострове, о котором я написал маленькую поэму, или длинное стихотворение, «Дожди» с такими строками:

Есть в неудачном наступленье несчастный час, когда оно

уже остановилось, по войска приведены в движенье, еще не отменен приказ, п он с жестоким постоянством в непроходимое пространство как маятник толкает нас.

В сущности, Ваш роман именно об этом самом, только происходившем немножко позже и в другом месте в том же сорок втором, столь тяжко начавшемся и столь тяжко до осени продолжавшемся для нас году.

Вы написали книгу, суровую и точно соответствующую своему очень обязывающему названию «За чертой милосердия». И нравственная сила людей, о которых написана Ваша книга, именно потому и очевидна, что с достаточной очевидностью и подробностью рассказано о том, в каких жесточайших условиях проявляли эти люди мужество, терпение, стойкость, человеколюбие и каких усилий им все это стоило — и физических и нравственных.

Если соотнести тот, в масштабах войны все-таки небольшой эпизод, о котором Вы пишете, со всем тем, что происходило в этом июле сорок второго года на южных фронтах, со всем тем, что вызвало к жизни июльский приказ Сталина, то можно понять желание отвлечь на себя хоть какую-то частицу внимания противника, хоть что-то сделать для облегчения общей ситуации. В данном случае это желание — там, на Карельском фронте,— и породило операцию похода в тыл к финнам целой партизанской бригады, да еще с постановкой такой задачи, как разгром сначала одного штаба армейского корпуса, а потом, по возможности, и другого, хотя второе, после первого, разумеется, было уже и вовсе нереальным, и это, очевидно, понимали люди, ставившие задачу.

В общем, готовность к усилиям и жертвам на второстепенном фронте во имя облегчения положения на решающих фронтах понятна. Но рядом с этим есть вещи, которые невозможно оправдать или, во всяком случае, полностью оправдать; в частности — постановку задачи чрезмерной, не реалистической и, как это видно из дальнейшего повествования, отсутствие тех необходимых мер, которые хоть как-то могли помочь решению этой, с самого начала выходившей за пределы реальности задачи. В особенности это относится к первому периоду действия авиации, о которых тягостно читать. И тягостно не потому, что плохо действуют сами летчики, а потому, что шкурой чувствуешь, как их поначалу слабые и разрозненные действия объясняются больше всего первоосновой, тем, что с самого начала не была поставлена задача в том объеме и с этой жесткостью, с какой это требовалось. Отсюда — и дальнейшее, во всяком случае, многое из дальнейшего.

Об этих событиях я не читал ничего, кроме Вашей книги, стало быть, мои ощущения и предположения рождены ею. Для меня это — сильнейшее доказательство ее глубокой правдивости. Вы сдержанно, без выкриков, без демагогических вопросов, без всхлипов пишете жестокую правду того времени, которая включает в себя и эту сторону дела — непродуманность и необеспеченность операций, по которым в предварительных донесениях начальству все было гладко на бумаге, но при этом забывали про овраги, хотя в душе знали, что овраги эти есть и будут. Эта черта, к сожалению, характерна для многих, неудачно оборачивающихся для нас событий весны и лета сорок второго года на разных фронтах; это черта времени, которая, между прочим, тогда же была публично подмечена в пьесе «Фронт» и которую пришлось преодолевать долго и упорно.

В общем, резюмируя эту сторону дела, хочу сказать, что Вы написали о ней со сдержанностью, с мужеством, со стремлением к максимально возможной правдивости.

Весь дальнейший разворот событий определен их началом, поэтому вся операция от начала до конца несет в себе черты трагедии, и это закономерно, так оно и было.

Не берусь судить, в каких случаях вы наделили героев Вашего романа-хроники их собственными именами, а в каких случаях по той или иной необходимости прибегли к изменению имен и фамилий, но хорошо понимаю, как при всех обстоятельствах сложно было живописать то, что Вы взяли предметом изображения, ибо—на зывай фамилию подлинную или не называй ее — все равно за всем этим стоят реальные люди и реальная память об этих людях. Особенно поэтому — честь Вам и хвала за то, без колебаний проявленное Вами на протяжении всей книги стремление не упрощать человеческих отношений между людьми, попавшими в столь тяжелое положение и несущими такую огромную ответственность — и за порученное им дело и за всех, кто идет на это дело под их командой.

Может быть, в связи с особыми сложностями кое-что у Вас не до конца в этом смысле прописано — в частности, хочется яснее представить себе предысторию командира бригады, о ней как-то слишком глухо, должно быть, по нужде и необходимости; это не упрек — просто заметка на полях. Не хватает мне и того или другого финала отношений между Аристовым и Колесником — здесь снова что-то существенное опущено, может быть, тоже по необходимости, но все равно жаль, что так. Это тоже не упрек, а заметка на полях.