— Пока не получим продуктов.
— Костры разрешишь разводить?
— Разрешу. Поближе к вечеру, часика на два... Да что с тобой, Николай Павлыч? Что случилось?
— А то, что этих проклятых продуктов мы можем век не дождаться, если связи не будет. Сегодня семеро идти не могут, завтра их будет семнадцать, послезавтра семьдесят...
— Ты что-то хочешь предложить?
— Надо спасать бригаду.
— Как?
— Не знаю... Давай думать вместе...
Аристов умолк. Григорьев понимал, что его остановило, и тоже молчал, ожидая — решится ли комиссар первым высказать мысль о возвращении или будет его вынуждать к этому. Ему очень хотелось, чтоб комиссар высказался не только категорично, но и до конца, его с давних пор коробила принципиальность с примесью дипломатии, на этом он не раз бывал бит и учен в прошлом, и сейчас в их положении больше всего хотелось доверия друг к другу и откровенности...
«Неужели ты, дорогой комиссар, считаешь, что я побоялся бы отдать приказ о возвращении, если бы видел в этом выход? — думал Григорьев с огорчением.— Плохо же ты меня знаешь... Или, наоборот, хорошо. Знаешь, что не остановлюсь на полуслове. Тогда зачем же боишься, что я стану укрываться за твоей спиной... Не бойся. Не до этого теперь, не о том мои заботы».
Григорьев знал свой недостаток. Он хорошо понимал и чувствовал своих собеседников, многое схватывал на лету, легко и охотно рассуждал про себя, но как только начинал говорить, его мысли странно сворачивались в короткие, слишком определенные фразы, категоричность которых он привык скрашивать иронической или вопросительной интонацией. «Думать вместе» он не умел и не любил.
— Вот что, комиссар,— пересилив себя, сказал Григорьев.— Возвращаться мы не можем...
Аристов удивленно сверкнул очками в его сторону, но Григорьев предупреждающе поднял руку:
— Дело не в нарушении приказа... Мы не можем идти назад, пока не получим продуктов. Люди не выдержат пути.
— А если мы их не получим вообще?
— Будем искать другой выход.
— Какой еще есть выход?
— Ждем эту ночь. Завтра отбираем несколько групп из ребят повыносливее и направим добывать продукты. Одних на дорогу, других — к Янгозеру, третьих — на финские группы, которые сопровождают нас... Вон их дымы, километрах в пяти от нас.
— И этим ты думаешь обеспечить бригаду?
— Нет, не думаю... Хотя кое-что наверняка добудем. Тут другое важно. Люди воевать должны. Они ведь воевать шли сюда.
— Ну, такая возможность была у нас и поближе,— усмехнулся Аристов.— В Барановой Горе, в Кузнаволоке. Стоило ли идти так далеко? Повоевать и там можно. Не за этим же нас сюда послали.
— Ты не хуже меня знаешь, зачем нас сюда послали,— рассердился Григорьев.— Чего же умничаешь теперь?! Свою вину я без тебя знаю. На твои плечи не стану ее перекладывать.
— О какой вине ты говоришь? — насторожился Аристов и принялся протирать очки.
— А о той, что смалодушничал я в начале похода. Не рассредоточил бригаду поотрядно, когда выяснилось, что линию охранения между Сегозером и Елмозером не перейти...
— Ну это ты брось! Не бери на себя лишнего. У нас был строгий приказ, и все было сделано как надо. Наши беды начались позже, с поворота на Тумбу... Эти проклятые вши, эти лоси, которых хватило лишь на понюшку, эта глупая история с самолетом... Вот тут мы, действительно, допустили промашку.
«Мы... допустили». Это великодушие было неприятно Григорьеву, он уже жалел, что ввязался в никому не нужный разговор, и решил промолчать. Аристов и сам почувствовал никчемность этих напоминаний.
— Ну да ладно... О чем мы говорим? Давай ближе к делу. Ты, значит, решил завтра действовать?
— А ты против? Говори прямо. Я готов обсудить это на совете командиров.
— Только этого нам и не хватает, чтоб командир и комиссар не нашли общего языка. Нет уж, Иван Антонович, давай обходиться без этого. Есть у нас проблемы поважнее...
«Если он скажет сейчас свое любимое «ты командир, тебе решать», то я не выдержу и обложу его матом»,— успел подумать Григорьев. Но Аристов не сказал этого, они посидели молча, потом подошел Колесник с докладом о состоянии отрядов, за обычными делами разговор постепенно отодвинулся, потерял свою остроту, и Григорьев уже спокойно вспомнил о кем, лишь когда они вновь остались вдвоем и Аристов спросил:
— Если готовиться к действиям, то надо бы провести в отрядах партийно-комсомольские собрания.
— Надо,— отозвался Григорьев.
— Я займусь этим. Вечером и проведем. Ты сам-то выступишь в каком-либо отряде?
— Хорошо.
— Боря! — крикнул Аристов своему связному.— Через полчаса комиссарам отрядов и секретарям партбюро быть у меня. Быстро!
Успели натянуть штабную палатку. Григорьев залез в нее, рассчитывая вздремнуть хотя бы часок, в последнее время он спал мало — как только закрывал глаза, наплывали думы, одна цеплялась за другую, и конца им не было; они тянулись утомительной и привычной чередой, а сон подолгу не приходил, хотя в эти минуты он особенно остро чувствовал, как безмерно устал, как заметно убывают силы. Хватит ли их? Через три месяца ему стукнет сорок. До недавних пор он никогда не задумывался о своем возрасте — жил, держался и чувствовал себя так же, как двадцать лет назад, когда начинал службу в погранохране. Привык верить, что силы — дело наживное: отдохнул, выспался и снова как огурчик... Да и теперь о силах, о возрасте и усталости думалось не для себя — он идет и будет идти не хуже двадцатилетних. Есть у него для этого и воля, и привычка. Но быть как другие — этого ему мало. Поход еще так долог, самое трудное еще только начинается, и каждый боец, чтоб самому держаться, вправе видеть своего командира всегда бодрым, уверенным, веселым.
Сегодня утром, когда уходили с высоты 264,9, он, кажется, впервые отступил от этого правила.
«Надо держаться...» — он мысленно чуть ли не умолял их.
Выходит, надо держаться прежде всего самому — не раскисать, не поддаваться бесполезному, расслабляющему людей состраданию, во всяком случае, не показывать этого, как невольно он сделал сегодня утром — не этого хотят они сейчас от командира. Надо быть таким, как всегда, а вот хватит ли на это сил?
Григорьев так и лежал с закрытыми глазами, пытаясь расслабиться, чтобы заснуть, но слух четко фиксировал каждый звук, доносившийся снаружи, и он вперемежку с думами почти зримо представлял, что там происходит. Вот вернулась дальняя разведка, он хотел подняться, но тут же понял, что этого можно и не делать,— она не принесла ничего нового. Приглушенным голосом Николаев докладывал Колеснику, что дошли они до берега Янгозе-ра, долго наблюдали, ничего не обнаружили, по пути не попалось никаких следов присутствия людей, только е южной стороны слышали недолго гул самолета, он прошел где-то вдалеке и низко над лесом — сколько ни смо< трели, самого самолета не увидели.
— Самолет какого типа? — спросил Колесник,
— Я же говорю, мы его не видели...
— А по звуку?
— Трудно сказать, погудело с минуту-другую и затихло.
— Ладно, пусть бойцы отдыхают.
— Костры можно разводить? Ребята грибов собрали,
— Пока приказа комбрига не было. Ближе к вечеру.
— А комбриг где?
— Отдыхает,— помедлив, с оттенком удивления тихо ответил Колесник.
«Кажется, привыкает парень!» —улыбнулся про себя Григорьев. Еще недавно Колесник не позволил бы подчиненному таких вольностей в разговоре, а тем более — любопытства. Григорьев и сам не любил излишнего, распространенного среди партизанских командиров панибратства, но теперешние отношения Колесника и Николаева его порадовали.
Ненадолго снаружи затихло.
...Все чаще приходили мысли о семье, и в походе дума* лось о ней все нежнее и трогательней. Целых полгода, до марта, Григорьев не знал, где семья и жива ли она. В последний раз случайно виделись в сентябре в Медвежьегорске, когда маленькому Коле не было и девяти месяцев. Да, какая это радость — заиметь наконец сына! Дочки—это тоже замечательно, но сын!.. Теперь неловко даже признаваться, однако когда не было вестей, он больше всего беспокоился о Коле — об этом крошечном и неразумном существе, которое при встрече в Медвежьегорске даже не признало сразу отца. Почему-то казалось, что беда в первую очередь должна коснуться его.