Выбрать главу

Уже затемно они с холма зашагали к понтонной переправе. Ее еще не было видно, но Вилов уловил настороженным ухом гул скопления людей, лошадей, хрип моторов, хлопки и треск — те слившиеся воедино звуки, которые ни с чем, как с переправой войск, спутать невозможно. Он знал это громыхание, гудение, видел и слышал колонны войск в те ночи, когда после прорыва 20 августа наши устремились на перехват поспешно отходящих немецких соединений. Вилов ощутил, как подступает, начинает входить в него нетерпение слиться с этой массой вооруженных людей, стать ее частицей, и в то же время легкий холодок в груди от сознания, что скоро, очень скоро, он попадет в прифронтовую полосу, а затем и на передовую, где воздух плотнее от разрывов мин и снарядов, где всей кожей ожидаешь, что не от этого, так от следующего снаряда в твое такое чувствительное и слабое тело вопьется рваный осколок из тех сотен, что с противным тонким визгом вместе с комьями земли разлетаются во все стороны от черных воронок. Особенно угнетают мины, которые лопаются, едва коснувшись земли, и настильно разбрызгивают пучки мельчайших шуршащих осколков. Да и когда слышишь нарастающий спуск мины: — тью-й-у-у-фф, — когда только поймал ее ухом, готов втиснуться в любую червячную дырку и улезть как можно глубже, слиться с землей, а — дотронулась! — р-рр-ах-кр-як! вь-ю-у-тью — становится не по себе, тут ты весь в комок, кожа в пупырышках, и ты, живой и невредимый, сглатываешь пустое: в горле песок не песок, пересохло, нос забит едким дымом, толовой искисшей вонью. А тут снова послышался посвист («Только бы не в живот, не в голову») — вьють-ть-р-ррах! Живой снова! Еще живой!.. Земля — целуй ее, вот она, перед глазами, гнется-дрожит стебелек травы, родной до боли. Пронесло! Пронеси! Это когда ты лежишь на чистом месте, на ровном, под минометным обстрелом, перед тем как подняться и побежать к «их» окопам.

Почему Вилову это вспомнилось — необъяснимо, непонятно. Он поднимался во весь рост, не кланяясь осколкам не сознавая, отчего, почему все-таки поднимался, что-то в нем пружинило, принуждало это делать с бесшабашной решимостью, и не до рассуждений было. Было такое состояние, что абсолютно ничего, кроме как подняться, больше не существовало, не нужно было в тот момент. …И так в распаленном мозгу — вспышка за вспышкой, а то и спаренные, строенные вспышки. Запомнились лишь ощущения — зло, отчаяние, сожаление, бессилие, острые, как бритвой по живому, то раздельные, то смешанные в единый клубок, меняющиеся местами, убывающими и тут же набухающими в невероятном переплетении. Страха не помнил, вернее, не хотелось помнить, его лучше спрятать, загнать в темноту памяти, лучше — изгнать память о нем вовсе, — наверно, оттого, что нельзя помнить то, что стерлось в деталях, в подробностях, или просто не было даже мига времени, чтобы заглянуть внутрь себя как бы посторонним глазом, понаблюдать и оценить как бы чужим умом.

Теперь есть время. Теперь вот он идет по траве, безоружный даже, и мгновения летят несчитанными, струятся-текут беспрерывно. И всплыл минометный обстрел, не что-либо другое, а именно мины, как только услышал гул двигающихся колонн войск. Этот военный гул и подтолкнул, нажал на какой-то клапан, и организм вернулся к прежде пережитому, всколыхнул то, чего память не удерживала, не могла держать — ей некогда было, у сознания тогда не нашлось ни одного даже самого краткого мгновения, лишь глаза «сфотографировали» и сохранили в зрительной памяти пронзительные кусочки-отрывки тех больших картин, промелькнувших перед Виловым и контурами обрисовавшихся у него внутри.

Вот теперь почувствовал Вилов — ему не хочется идти на передовую. Почему не хочется — еще не ясно, в тумане. Не ум, не голова против, а весь организм, тело не хочет продвигаться все ближе и ближе к той черте, где его трясло, колотило, где он уже напрягался сверх своих сил, где пекло, холодило, делило и разрывало на части звуками и воздушными волнами, глушило и слепило. И Вилов был поражен этим бунтом, даже оробел впопыхах от неожиданности: чего-чего, а такое допускать в рассуждение ему, теперь уже, бесспорно, фронтовику Вилову… да как это можно?!

И младший лейтенант заглушил, снял утробную похоть оттянуть, отсрочить этот бег на фронт, на передовую — легко задавил, так как отвращение проклюнулось слабо и лишь обдало легкой противной дрожью, напомнило фронтовым душком живого отвратного тлена и разложения. Но мертвый запах не улетучился насовсем, нет-нет да потянет из прошлого, напомнит и пропадет. Отвращение неожиданно накатило, обдало расслабляющей волной и ушло тотчас же. Плохо ли отлеживаться в тихой палате, на белых простынях, с раной-царапиной. Постанывать изредка. Дыхнуть глубже — сестра милосердия, как из-под земли, склоняется над тобой: «Чего, миленький! Где болит?» Или щетинка у раненых подросла, заявляется шустрый здоровяк-парикмахер и ну тебя мылить-брить, нежить-томить щеки-бороду мокрым вафельным полотенцем. А как обновит, то напоследок фукнет в лицо одеколоном «Тэжэ»: не продыхнуть, а как приятно. Недурно, и охотников продлить свое «лечение» находится немало. Однако! Пускай другие… Онто, Вилов, офицер-фронтовик, не чета какому-нибудь хлюпику. Его, Вилова, «ждут» фрицы, и он к ним придет, придет сам, досрочно, не по решению медкомиссии, не через запасной полк — напрямую.