Выбрать главу

— Фашист… бл… фу-ты! Ну, Андрюха, сбили меня с вежливости. В общем, огонь такой надо дать, чтоб все горело. И земля под ногами. Чтоб горелым толом, порохом задыхался, чихал, кашлял и слезы лились. Огонь — твоя злость на него, паршивца. Один случай. В какой-то деревушке, под Курском было, выковыривали мы их из подвалов, землянок. Одному — вылез на корточках из норы — поддал пинком под зад, выхватил автомат у него. Хотел прикладом в придачу и — в трех шагах! — вдруг увидел другого: вскинул на меня винтовку. Как заору истошным голосом — психопат и есть психопат: «Хенде хох!.. Руки вверх!» Так винтовка и вывалилась из рук и выстрелила на кирпичах. До того я озверел, до того взбесился я, что и, прострелянный насквозь, все одно задавил бы обоих. Увидел, понял он это, собака. И куда ему деваться — вытянул руки. А близко, заметь, никого из наших не было. Как-то так получилось, вырвался я вперед. Чуть дрогнул бы, опешил — всадил бы он в меня девять граммов смерти. Так-то, браток. Огонь — против огня, атака — на атаку, гранаты — против гранат. И — твой верх! А так — пустыми шапками закидать — так не получится.

— Что самое страшное? — Андрей завороженно глядел на Петухова и никак не мог представить «дядю Петю» сумасшедшим. До него еще не доходил полностью, в него еще не проникал жестокий вещественный смысл рассказа, и ему было не страшно. «И я бы так сделал». Всё вокруг — как диковинный сон.

— Танки. Когда прут на тебя, а ты один, вроде никого поблизости и нет, как сурок из норы выглядываешь. А он на тебя лезет, лязгает — махина! Смотрит в твою душу черной дырой дула. Нет-нет да поведет хоботом — вроде принюхивается к тебе. И еще, Андрюха, плена боюсь. Лучше под гусеницы, чем… Этого, плена-то, завсегда боюсь, и ничего с собой не могу поделать. Особо, когда каша на поле боя, не поймешь, кто окружает, кто кого отсекает — сзади немцы, спереди немцы… Вроде мы продвинулись — глядь, а они сбоку, аль в тылу… Потому и распаляешь себя, начиняешь самодурством: круши направо, налево… ни о чем не заботься — ломись! Помогает. Как видишь, на ногах главстаршина, голова на плечах, в кармане — вошь на аркане… — «Да, Андрюха, не поймешь, пока сам не хлебнешь. В первом же бою уложат тебя, парень, как цыпленка. А как глаза-то горят». — Понял?

Заслушавшись Петухова, Надежда Тихоновна живо, в картинах, представляла то, о чем он рассказывал, сама дорисовывала детали, мелочи, и выходило, что Петухов не только обыкновенный солдат, но еще и агитатор, политбоец. «Как ловко концы увязывает. Конечно, боится, но терпит до последней возможности. Или прихвастывает, рисуется? Воспитывает Андрюшу… Неужели все так, как говорит этот Петухов? Ну, в сорок первом, втором, может, так и было, отступали. Сейчас-то сорок четвертый на исходе, наступаем, гоним ведь, окружаем мы, а не гитлеровцы. И зачем он пугает?» В то же время, близко принимая к сердцу его рассказ, почти физически ощущала страх и перед танками, и перед пленом (о расправах карателей читала, слышала). Этот страх был еще неглубоким, зарождающимся, но это был настоящий страх, и если она с ним не справится сейчас, то что будет «тогда», «там»? От одной мысли, что ее, разумеется тяжело раненную, без создания, могут взять в плен, знобило, мурашки пробегали по спине и плечи мелко вздрагивали. Само собой, она, если уж так случится, найдет способ покончить с собой. Это она. А Андрюша? Глядя на сына, по лицу которого ходили тени — и сочувствие, и гнев, и злость, и жалость, и соучастие, и боязнь, — Надежда Тихоновна могла лишь догадываться, что происходит в его душе, как трепещет его мальчишеское сердце, и ей до слез было больно, жутко: может быть, и ему, ее мальчику, доведется испытать подобное… Есть же на свете справедливость, сострадание, мера.

Один Вилов делал вид — его, фронтовика (весь вагон уже знал об этом), нисколько не удивляют факты главстаршины: он знает о войне такое, что и во сне не приснится никому из «этих вот». Слушая Петухова, он думал, что внимание всех обращено к нему, Вилову, и они, эти солдаты-артиллеристы, и Надежда Тихоновна, перед которой у него особенные обязанности, и этот салажонок Андрей, такой понятный ему и тем странный, наконец, и сам Петруха… — все мысленно заняты только им, младшим лейтенантом Виловым, прошедшим огонь, воду и медные трубы, им, который водил свой взвод в атаку, им, бесстрашным фронтовым офицером Красной Армии. Стараясь держаться непроницаемым, он как ни странно, именно сейчас, когда нет ни стрельбы, ни бомбежки, именно здесь, в скрипучем вагоне, вдали от фронта опять ощутил, как внутри его, где-то в самом чувствительном уголке тела, проснулся тот двойник, тот второй его «я», который способен на все — и на трусость, и на страх, и на кривду. Сейчас двойник съежился, вообразив картину: на него, Вилова, ползет танк, а окопчик мелкий, не схорониться… танк, утюжа траншею, прошел, и он, Вилов, полузаваленный землей, оглушенный, с засоренными глазами, тяжело поднимается из груды сыпучей глины и сквозь мутную пелену видит перед собой… их, немецких солдат, с наставленными ему в грудь автоматами, хмурых, обозленных и беспощадных. «Гут! Карашо!» Стволом автомата один требует поднять руки вверх: «Хенде хох!» Отчего такое наваждение? Потому что быстро приближается фронт, под ногами колеса: тук-тук-тук-тук-так-тук-тук-так! Еще сутки-двое — и «передок», где начнется все сначала, то есть так же, как было совсем недавно, пятьдесят три дня назад, при прорыве и на Безымянной высоте, где его роту, наверное, истребили до последнего человека, а сам он неизвестно как остался в живых, беспамятный, раненый, контуженый. А может, будет еще хуже, еще хлеще? Колеса состава отстукивают, откладывают назад, в прошлое — тук-так-тук-так — отрезки пути и забирают новые, которых остается все меньше и меньше…