И тут он увидел: из-за деревца ведут его взглядами двое русских.
Это были Петухов с Андреем Сидоровым. Они стояли вблизи разбитого каменного свинарника, в кустарнике, и вот, как забрезжило, бормочущий фриц и выскочил нежданно прямо на них по перине тумана, расстеленной у него под ногами, словно с вышины сошел по ступенькам темноты.
Трясущимися руками Андрей вскинул винтовку, боясь упустить момент («Уйдет!»), однако Петухов одернул его.
Фюрен безбоязненно уперся горячечным взглядом в рус Иванов сверху вниз: он хотел убедиться, что это они и есть, и ждал, пока они наберутся ума сдаться на его милость или, в крайнем случае, поприветствовать, засвидетельствовать свое почтение к нему. Пауза затянулась, и Кристоф Фюрен прервал ее первым:
— Guten Morgen… — И позвал: — Kommen, russische Soldaten. («Доброе утро… Идите сюда, русские солдаты».)
— Нет, ты ком! Хенде хох! Руки вверх! Иди, иди! Н-ну! — поманил скрюченным пальцем Петухов, и Фюрен повиновался, небрежно бросил к их ногам, в траву, автомат, который до того держал за ствол. Но рук не поднял.
Пораженный, Андрей не сводил глаз с фрица, впервые увиденного им на фронте так близко. Он бегал смотреть на пленных немцев, работавших в Куйбышеве на стройке: они в серых кепках с длинными козырьками, призывали руками, чтоб к ним подошли, просили хлеба и курить, и конвой не подпускал, оттеснял нервно-голодную толпу. И сейчас в нем вспыхнула злоба, сладкое чувство мести: застрелить гада! Не позволяло присутствие главстаршины: Петухову решать, как поступить с пленным. Но злоба в груди Андрея расширялась, как крик расширяется эхом: «Вот он, гад! Протяни руку — достанешь. Живой. С виду человек. Но враг же! Не падает на колени. Застрелить! Убить! Жалость? Дудки! О, с какой дикой радостью, безумно всадил бы пулю в этот морщинистый лоб с прилипшей мокрой прядью черных волос».
— Ухлопаю! — затрясся Андрей.
— Я те ухлопаю! — буркнул Петухов. — Сам пришел. Спятил, видно. Стукнутый, наверно: кровь выбило из ушей. Довоевался. А н-ну давай! Шнель! Андрюха, веди его за мной. Автомат подними-ка. Учись, как с ними надо! Ухлопать недолго; вдруг чего скажет полезное — как-никак «язык», хоть и полоумный.
Через какие-то секунды Петухов «обработал» немца: снял все ремни и забросил в кусты, оборвал пуговицы, крючки с мундира, брюк, ширинки. Фюрен округлил глаза, закатив их к небу, но не выпустил ни звука и ловко подхватил съезжавшие с ягодиц штаны. И вдруг опал в плечах, вяло тронулся за Петуховым, сникший, подавленный, и Андрея, наблюдавшего его сутулую, сгорбленную спину и время от времени вздрагивающие костистые лопатки, подмывало всадить ему в подзатыльную, заросшую курчавым мелким волосом ямку пулю из парабеллума — нет, не одну, а три-четыре пули, разрядить всю обойму. Но удерживало присутствие Петухова, ослушаться которого он не мог даже в припадке злобы. И еще, правда, слабее, тормозила мысль: «Если бы не в спину, не сзади, если бы в лоб, меж глаз, в грудь. Не будь Петухова…» Однако без «дяди Пети» нельзя, невозможно, без главстаршины ему, Андрею, как быть? Что будешь делать, как себя вести? Если бы сюда послали одного… С главстаршиной надежно, ни капельки не боязно и без взвода. Одному? Одному невозможно на чужой земле, когда немцы где-то поблизости, выскочат сбоку, сзади. Андрей бросил немца, послушно хлюпавшего по грязи вслед за Петуховым, оглянулся назад, стал озираться по сторонам. Мало ли чего, ведь он идет замыкающим, и сзади, и с боков оголенно, туман да черные пятна. А в голове пробегает с перерывами: «Вот они какие, враги-то. Смотрит на тебя и не видит. Убьет и пойдет дальше, а голубоглазый…»
Андрей сильно уморился за последние дни, но не сдавался, терпел, выносил, а ноги подкашивались, в голове позванивало, жужжало тонко, словно под черепом кружила и тыкалась оса и не могла пробить пленку, чтобы вылететь на волю. Тут еще этот немец. Всплыли и, прищемив, ушли в глубь сознания слова из письма-завещания отца: «…Андрей, слушай. Как старший сын, ты являешься моим заместителем и продолжателем. Мои последние слова — люби маму… Воевал я как подобает мужчине… Мстить врагам… Война — это кровь, грязь, смерть…» Перед глазами ожило лицо отца, избитое оспой, и на нем горели ослепительными точками зрачки, словно расплавленные солнечными лучами через сильную лупу. Тотчас же лик потускнел, черты смыло дождевыми каплями, как рисунок на прозрачном пекле. Осталась, углубившись в душу, сдавленная тоска, на которую наложилось смешанное чувство тревоги и тайной радости за мать: хорошо, что она не здесь, на передовой, а в штабе армии, то есть все-таки в тылу, хотя и близком, там меньше стреляют. И еще усталость давила на плечи, вливалась в мускулы ног, опоясала тело.