Вилова лихорадило. Прощаясь с погибшим, он снял фуражку, тут же надел ее и, сутулясь, тихо зашагал по ходу сообщения к землянке командира роты — докладывать о чрезвычайном происшествии во взводе. Он вспомнил этого солдата по фамилии Сигов. Позавчера, когда рота мылась в камышовой бане, Сигов просил у Гриценко «еще хоть ковш кипятку», но старшина был неумолим:
— А другому не достанется? Ну и что, что ты намылился? Два ковша горячей воды на нос положено — для волосяного покрова. Ни грамма больше! Отходи!
И нательное белье Сигову было велико.
— Замени! — Протягивает сверток Сигов. — А, старшина? Будь человеком…
— Всем один размер. Обрежешь рукава и штанины — делов на пять минут. Следующий!
Рассвело. В своей «лисьей норе» Вилов уже с час застыло сидел, опершись руками на колени, и глядел в одну точку. Заслышав шаги, вздрогнул. Нет, это был не связной комбата. Влез Гриценко с бачком кукурузной каши.
— Опять мамалыга, — робко проворчал кто-то.
— Сам ее ешь…
Погалдели для виду, и снова стало тихо. Старшина знал о чепе, молча разбросал по котелкам содержимое бачка, положил полторы буханки и, кивнув: «Бывайте», — исчез в проходе. Гогия принялся делить хлеб. Примерился финкой, отрезал ломоть взводному. Подумал и остальное разложил не на семь, как выдал старшина, а на пять частей: двое выбывших сегодня с утра еще были на довольствии. К трем порциям прибавил довески, сказал:
— Отвернись, Лосев. Говори. Кому?
— Мне.
— Кому?
— Чайковскому.
— Кому?..
Младший лейтенант не притронулся к своему котелку. Только вчера перешли в первую линию окопов, сменив третью роту, и вот — на тебе: немцы взяли «языка». В первую же ночь. Теперь что — трибунал?
Восемнадцать дней назад, ночью, эшелон со скороспелыми младшими лейтенантами — выпускниками пулеметно-минометного училища, а их в «телячьих» вагонах было девять рот, — тихо подкатывал к станции Бендеры. Скороспелые младшие лейтенанты, во всем с иголочки, хрустящем, со скрипом, были коренные сибиряки, большинство из-под Яблонового хребта, с Витима и Каренги-реки. Чалдоны, как их звали у себя дома, были из тех самых краев, где гольцы да увалы, тайга на сотни верст кругом, эвенки со своими чумами и оленями, зимовья, известные только охотникам, пушные фактории. Из тех краев, где любят густой тягучий чай и пьют его из оловянных кружек прямо с огня, едят, круто посолив, почки только что убитой косули или сохатого, носят за голенищами ножи. Они увидели паровоз только на станции Нерчинск, куда пришли за сотни верст пешком в унтах, с «сидорами» за плечами из таежных селений в студеный даже по забайкальской мерке январь 1943 года.
Народец был подходящий, но уж больно зеленый для офицерских должностей на войне и не шибко грамотный — семь, восемь классов. Всем почти по восемнадцать минуло, другим подходило к этому. Редко-редко мелькнет «старина» лет сорока или тридцати с хвостиком, но таких все одно окликают: «Келься! Гошка! Ванькя!» А так младшие лейтенанты сплошь на одно лицо — с широко поставленными обветренными скулами, не румяные, но и не истощенные. Одеты одинаково: гимнастерки с белыми, у некоторых даже из пластмассы, подворотничками, кирзовые сапоги и фуражки, с форсом колотила о левую ягодицу полевая брезентовая сумка.
Офицеры на станциях горохом высыпали из эшелона на пути и на перрон, кишели возле вагонов, жадными глазами набрасывались на невиданное, непривычное, неузнанное, непонятное. После Москвы эшелон покатился по местам, где прошли бои, и по обеим сторонам чугунки задвигались разбитые вокзалы, пустые глазницы горелых домов, одиноко торчащие, как указующие персты, печные трубы, залитые ржавой водой воронки от бомб и снарядов. Здесь побывал враг. Нищих поприбавилось. Безрукие, с обрубками обеих ног на самодельных тележках, слепые с детьми-поводырями, которые тоненькими голосами выводили одно и то же: «Земля стонала от снарядов, матросы шли в последний бой…» и про молодого лейтенанта, упавшего с пробитой головой. Цепкими глазами они стерегли офицерские вещмешки. Приутихшие новенькие лейтенанты хмурились, размышляя каждый о своем, пытаясь хоть чуточку проникнуть в свое неизвестное будущее. И развязывали «сидоры». И клали на протянутые ладони свои сухие пайки.
В тесном вагоне, который катил навстречу неизвестности, Матвей Вилов — одна человеческая песчинка, — как и все, был обременен своими мыслями и заботами. Он уже больше года находился в тисках военных законов, суровых и беспощадных. Ему, словно старику, было ясно самое главное, самое важное в его жизни — привезти матери орден. С войны — настоящий, из дальних далей, с чужой, закордонной земли. Он, конечно, читал, что война без смертей не бывает. Только он, Матвей, тут ни при чем, потому что ему скоро, в августе вот этого 1944 года, будет девятнадцать, в такие годы он уже младший лейтенант, и у него есть мать, четыре сестренки лесенкой до десяти лет, младший брат — хозяин дома в свои четырнадцать, и он, Матвей, не может допустить, чтобы они остались без него: хватит им лиха и так, без отца, который умер при шестерых детях. Смерть для него, Матвея, — это дико, несправедливо, невозможно и глупо: в самом начале жизни, какую он задумал, это противоестественно.