Минут через десять заскрипели повозки, послышались хриплые заспанные голоса, ругань, препирательство, замелькали лучи фонариков, зафыркали лошади, колонна разобралась поротно, повзводно, все разыскали свои места, позвякивая манерками, оружием, кое-кто разгибал воротники неопоясанных шинелей, другие превратили их в скатки — все зашевелилось, глухо загалдело и сдвинулось. Передние втягивали в движение взвод за взводом, и колонна извиваясь, надламываясь, потянулась по пыльной тележной дороге, прижатой к самому краю сплошной стены молодого леска.
Была вторая ночь броска.
Первая ночь тоже была глухой и теплой. Тогда Лосев изредка погонял лошадей, запряженных в трофейную двуколку, держался впритык к упряжке, которая тарахтела впереди. Битюги лениво, трусцой тянули повозку. Лосев не то дремал, не то изучал лошадиные хвосты, не оглядываясь на полулежащего за спиной Вилова, или глядел во тьму на отсветы огромных, в полнеба, пожаров — они с разных сторон загорались, тухли, снова вспыхивали зарницами. Слабый ветерок доносил гул ночных боев.
— Куда мы гоним? Как ты думаешь? — спросил Матвей.
С версту Лосев молчал в свои прокуренные пыльные усы. Потом выдохнул и по-сибирски, с цыком, сплюнул через плечо.
— A-а, делов куча, на немца, на румына.
И снова замолк. И снова — лишь приглушенный шум, звяканье спешащей колонны.
Наконец, Лосев подхлестнул вожжами своих битюгов.
— Видишь ли, лейтенант. По моему догаду, окружение идет. Гляди: кругом драка — не иначе германец из клещей вырывается. Нас, поди, на перехват бросили. Верст семьдесят отмерили, а германец?.. Вон там, — Лосев ткнул кнутом в темноту, — тоже наши торопятся, мы в середке и спереди, на кончике ножа. Поди ты, буча будет. Но-о, фашисты! — крикнул он на лошадей.
— А здорово прорвали, — сказал Матвей. — Видал, как фрицы драпали?
Лосев выдержал свою молчаливую версту и тогда только отозвался:
— Видать-то видел, да не все. Убитых больно много. Во взводе-то сколь осталось? Человек четырнадцать. А было? Двадцать семь. Один запал в память: пожилой такой, лежит как живой. Так… моих годков примерно. Ни дать ни взять, уставился на меня — мороз по коже. Почудилось, спрашивает: «Пошто меня, а не тебя?» Сколько их матушка-земля приняла! Ох-хо-хо! Но-о, паразиты, шевели ногами!.. Отвернулся я — не выдержал мертвого взгляда.
— Он хоть на свете пожил, — сказал Вилов. — А вот Чайковский. Да ты его знал.
— Как же!
— Перед проволокой. Так там и остался. Все после войны жениться собирался.
— Дурак он. Как вылезли из траншей, я видел: идет и палит. Куда? Ишо к проволоке надо подойти, а там снаряды — пекло и есть… А девке чего?! Глаза не видят, уши не слышат. Затуманится сперва, да вскоре и оттает, как льдинка на солнцепеке. Тут, глядишь, другой подвернулся. Эй, вы! — прикрикнул Лосев на лошадей. — Жми-дави, деревня близко.
Лосев умолк теперь надолго, должно быть, ведя раздумья по своим, ему одному ведомым, заворотам. Потом вслух сказал:
— Говорят, пуля — дура. Не-ет, она не дура. Она человеком уместно посылается в другого, такого же… А может, он, другой-то, пахал да хлеб сеял, да детишек на руках держал да только и делов-то, что на солнце посматривал. За это ему — пулю? А, могло быть, он ишо бы детей народил. Не-ет, пуля не дура.
Матвей подумал: «Прав старик. Оно, случись, выжил бы Фазылов, он бы имел детей, а теперь их у него никогда не будет, потому что нет его самого. Его бы дети выросли и народили других детей, и так без конца. Пуля поставила точку. Все. Конец. Выходит, пуля убила его потомков, которые еще не родились, но могли бы… И Ким, Кимушка… Прав старик… А все-таки за то, что натворил, ответишь. Фазылова я тебе не прощу, тайга-человек…»
Нет, сразу после войны Матвей не женится. Он сперва институт окончит. Соберет библиотеку из сотен, нет, тысяч томов по всем наукам, еще и еще будет учиться, возьмет себе в Москву мать со всей ее «бороной». Потом, если мать позволит, женится.
По любви, и только такой сильной, небывалой, о какой пишут в книгах и какая, конечно, должна же быть на свете
Матвей тосковал по матери сильно еще в училище, а здесь, на фронте, эта тоска стала жгучей. Мать его, далекая теперь как никогда, была ближе, роднее, дороже, чем в любое другое время. Он подчас разговаривал с ней, будто она была рядом. Почему он раньше не платил ей за доброту и защиту? Он помнил, как она на санках везла его из больницы, где он с месяц пролежал с крупозным воспалением легких, нахватавшись снегу в тайге на охоте. Она просиживала возле его постели ночи напролет, а спозаранок шла в поле на работу, целую неделю выхаживала, когда отец прутом исполосовал ему спину за та, что он, гоняясь с рогаткой за бурундуком. потерял обутку — поршень. Мать мазала спину утиным жиром, пела песни, а сама плакала. Отчего же он никакого добра ей не сделал? Ничего не дал взамен, кроме равнодушного признания ее материнских обязанностей. У нее одни обязанности перед детьми и никаких прав.