Выбрать главу

Удивленно смотрел Денщиков на пехотинца, извоженного в земле, в желтой глине, с болтающимся на одной нитке погоном неопределенного цвета. Обвислые рыжие усы посерели от пыли, губы, обрамленные коркой спекшейся земли, ужаты. «Глаза! Это не его глаза. Как плошки. Свои такими не бывают. У мертвецов такие глаза, пока их не закроют: остекленелые, нет — обледенелые. Смахивает на старика Лосева, но не Лосев, нет!»

Но стоял перед ним именно Лосев. Ничего не хотел, ничего не просил. Никому не должен. Стоял с каким-то высшим правом вот так из-за ничего стоять перед командиром в своем земляном виде, и все. Стоял на земле, на спелой траве. Стоял живой. Безоружный. Но солдат. Лосев и комбат смотрели друг на друга. Комбат — испытующе; Лосев — иначе, — дескать, ты пришел, а я здесь. Больше ничего не выражали его маленькие, остановившиеся на комбате затуманенные глаза, вроде бы капитан был видением.

Никогда за всю его войну Лосеву не приходилось так туго, как в эти последние часы. Даже под Харьковом было полегче.

Тогда, под Харьковом, немец выбил у него винтовку, сшиб с ног, и он, оглушенный, шмякнувшись оземь посчитал себя приконченным. Но едва теплившееся сознание вместе с болью в плече и голове вскоре прояснилось. В тот слякотный серый день с моросящим дождем Лосев, слыша, как они гогочут, не стал дожидаться своей очереди — поднялся на ноги. Он был готов умереть. Перед глазами плыла туманная пелена, и из нее выросли трое. Один, не задерживаясь возле него, прошел дальше. Двое остановились и стали внимательно рассматривать Лосева. Решающим был момент, когда он поймал их взгляды. То была высшая грань между жизнью и смертью. Шевельни он пальцем или будь чуть опрятнее, черта его жизни была бы подведена. Нет, не оба сразу, а тот, постарше, с виду вроде бы вялый, нажал бы на спусковой крючок автомата. Его молодой напарник первым бы не нажал. А тот бы нажал… если бы Лосев хотя бы заморгал глазами. Обостренный до крайности внутренний разум старого солдата нашелся в самый смертельный миг, подсказал: замрешь — может обойтись, шевельнешься — нападет. Лосев застыл, скованный мертвецким холодом конца, таким чудовищно гадким вблизи. Даже не мигал. Единственное, чему он не сумел воспротивиться, — это протолкнул слюну в пересохшее горло. Как-то само собой получилось, что сглотнул. И который постарше (Лосев съежился внутренне) сразу же сделал едва приметное движение пальцем, лежащим на спусковом крючке, и… опустил ствол автомата книзу. Доволен. Оба обошли вокруг пленного, затем оба же вдруг расхохотались.

— Ком![5]

Сами тронулись первыми, он поплелся за ними — в плен. И жив вроде остался, а на душе — полное крушение, подступила икота, дергавшая все нутро, ломотный жар в голове, в груди пусто и тоже жжет. «Ежели не удеру — удавлюсь».

Здесь, на Безымянной, сегодня было хуже. На него бежали сразу четверо. Не целясь, он выстрелил в них и, свалившись на дно ячейки, притворился убитым. И тут подвернулся этот «гитлерюгенд», который спрыгнул к нему в ячейку и поплатился жизнью. Лосев запричитал молитву: «Едине содетелю, упокой, господи, душу раба твоего, на тя, бо…» Его прошибал озноб от вяжущего страха: «югенда» станут окликать, искать… и, увидев приконченного в норе у рус Ивана, то есть у Лосева, прибьют. Последует автоматная очередь. В грудь, потому что она у него выдается вверх. Вся очередь в одну грудь, узкую костистую грудь. Заросшие седыми волосами, забитые землей оттопыренные уши старого пехотинца работали чутко, как у волка, загнанного в чащу, так что, казалось, Лосев лежал не на дне глубокой, в его рост, ячейки, которая вот-вот станет ему последним пристанищем, а сидел наверху, на бруствере. Лосев-человек исчез, улетучился. Остался Лосев-слух. И Лосев-слух впитывал в себя все до малейшего звука, что доносились до него сверху и передавались по земле, просеивал, сортировал их, отбирая лишь необходимые для соображения жизни. Винтовочные выстрелы на фоне автоматных очередей — как удары хлыста: то расправлялись с еще живыми. Порой стрельбу покрывали окрики на их языке — это они не успевают, торопятся, кто-то их подпекает. Их беготня там, на поверхности, их шаги в ботинках с подковками отдавались в его ушах — топот, особенно ближний, он воспринимал всем своим щуплым телом, слитым с землей, всегда ему такой близкой и понятной, а теперь до слез, до колик в животе необходимой, с ее живым и родным вечным духом.

вернуться

5

— Иди! (нем.)