— Завтра нам дадут девять ППШ. Прощай, берданка. Как траву будешь фрицев косить. — Вилов поглядел на Лосева, ожидая, что тот заулыбается.
Но Лосев сразу помрачнел:
— Пусть другие их, автоматы-то, получают, которые помоложе, побойчее. Может, и робеть перестанут…
— А ты сколько укокошишь из автомата! У тебя глаз-то охотничий!
— Это верно: охотничий. Я тебе, лейтенант, вот что скажу насчет глаза. Как-то зимой пошел я белковать и за четыре дня — сто двадцать шкурок сдал на факторию. Помню, удача была, сорок две белки в день добыл. А шкурки-то — любо-дорого. Потому бил я белку из тозовки в глаз, чтобы пушнину первым сортом сдавать — оно дороже. Она, белка, на собаку заглядится с лесины, тут я — шпок! — и готово.
— Как? Прямо в глаз? — удивился Гогия.
— Если в тушку бить — в шкурке дырка будет, а кругом кровь запечется, черное пятно. Третий сорт. Самое малое, в головку надо метить!.. А ты мне— «автомат». Да на кой он мне?! Пугать германцев? Или самому себя тешить треском? Она у меня, трехлинейка-то, пристрелянная: нажмешь на курок — в аккурат одного фрица нет. А пулять в белый свет…
— Как ты не поймешь? Это же автомат! Как сенокосилка. Пачками будешь валить.
— Много их, наваленных-то, лежит, валим, валим, а они — вон они.
— Ты, Лосев, давай не того…
— Почто так, лейтенант? Ты же, паря, земляк, и отец охотник у тебя. Выдавай другим, а меня не трогай. Все одно не возьму, хоть в штрафной посылай!
— Возьмешь! Прикажу — возьмешь!
— Не-е! — Лосев вздохнул, его ударило в жар; сдвинув каску на затылок, выпалил: — Дальше фронта не пошлют!
— Еще чего? — Вилов почувствовал, как щеки у него загорелись. Он повернулся к Гогии, спросил: — Видал?
Гогия своими крупными грустными глазами посмотрел на Лосева, затем перевел взгляд на Вилова, промолчал.
— Так я пошел. — Лосев шмыгнул носом, под которым встопорщились отвислые усы.
Вилов не нашелся, как поступить.
Только сейчас Вилов вспомнил слова заглянувшего в землянку ординарца капитана: «Веру комбат требует». «Зачем ему Вера, да еще вечером?» — эта мысль опять всплыла, не отпускала Матвея, тревожила, хотя он и старался отмахнуться от нее.
Вилов встал, оправил гимнастерку, стряхнул с брюк травяные былинки. Достал из вещмешка обломок зеркальца, поглядел на себя, немного подал на затылок фуражку, легонько отвел к виску кудрявую прядь волос и пошел искать санинструктора Самойленкову, чтобы передать ей приказание комбата.
А через два дня, после бани и санобработки, рота перешла в первую линию траншей.
Парная зыбучая ночь, в которой размыло все дневные очертания молдавского села Зезюлени, сады и виноградники, вся в звенящих переливах кузнечиков, пахучая зеленями истекающего соками лета, — ночь эта взволновала Матвея неясным предчувствием чего-то тревожно-неизведанного, биением каких-то внутренних токов, вызванных в его душе загадочной огромностью всего, что нахлынуло на него, переполнило и теснилось в груди. Он и проснулся от этих внутренних толчков, от позывных своих забот в землянке и стал слушать ночь, глядя в прямоугольник выхода, занавешенного черным небом, смыкал и размыкал веки и ловил в сеть своих длинных и частых ресниц звездные лучи. Прищурит глаза — звезда удлиняет пучочек иглистых лучей, поднимет ресницы — лучи пропадают. Но вот одна звезда, поменьше, погасла… Неужели пошло на утро? Другая замигала ярче.
Как чудно устроен человек. Закроешь глаза — и можешь перенестись за тысячи верст, через Украину, через Москву, через Урал, в Сибирь… и ты за Яблоновым хребтом, в своем Чаруе, среди тайги, дома… И кого надо — видишь прямо рядом, перед собой. Можешь и поговорить, и услышать, что ответят.
Матвей вызвал в воображении образ матери. Она, когда провожала Матвея в армию, хотела обнять его, поцеловать на прощанье, но он глазами заворочал: мол, сколько народу, а ты? Призывники — двадцать восемь человек, такие, как он, все знакомые, свои — хотели скорей уйти из села, уже терли щеки, мороз закручивал «гайки», а военком что-то не выходил к толпе, не вручал ему, Матвею Вилову, как старшему группы, документы на всех. Дело до слез уже доходило. Но не щемило сердце его, когда мать плакала, он все время останавливал ее: «Мама, народ же!» Она говорила: «Не буду больше, не буду», а сама опять… Он был рад, что вырвался из-под ее опеки, впереди свобода, сам он себе теперь хозяин и будет делать жизнь, как задумал.