Выбрать главу

— …вот я и говорю, — вновь прозвучал мерный басок. — Кому война, а отдельные элементы жируют…

Слезу, что теплым шариком выкатилась из уголка левого глаза и округло, дробиной, как дождевая капля на жирном капустном листе, потекла по виску, Матвей не мог стереть — не было сил.

Еле заметно шевельнул веками, приоткрывая глаза. Открывал оба, а зрячим оказался один, да и то наполовину. На другом, правом, прилипшая увесистая шторка, маслянистая, шершавая, под веком — песок. Перед глазом — кочкастое белополье. Понял — лежит. Лежит на боку. Глубоко, как при затихающей истерике, вздохнул, так что в груди отдалось болью. Прислушался к себе, присмотрелся: опустошенный, легкий, невесомый, как пушинка: она так же, видимо, плавно вверх, вниз немного, наискосок держится ни на чем, переваливаясь с боку на бок. Мышцы голени сами собой сократились, и нога дернулась… Зато голове стало еще хуже — ни повернуть ее, ни вытянуть шею, словно воспаленный мозг, не защищенный черепом, обложен со всех сторон острозазубренными каменьями. Чугунная голова — огромный пульсирующий болью нарыв.

— Смотри, Яков! — опять услышал Матвей тот же басовитый голос. — Сестра! Эй, кто там! Кликните сестру. Сосед ожил. А что у него, Яков, не знаешь?

— Голова у него, — ответил другой. — Сестра сказывала: и плечо, и шея. Сам-то я не присматривался: не переношу голых ран, мутит всего. По-видимому, контузия вдобавок. Как ты думаешь, проваляемся до конца войны? Или без нас не управятся к Новому году? Хе, хе.

— Кому как выпадет. Мне-то придется еще раз сходить: чешется рука — спасу нет, это она подживает. Кость-то не задета, — рассудительно проговорил первый, произнося слова неспешно, с хрипотцой, немного растягивая их и налегая на «о».

Крутой поворот от леденящего душу страха, который Вилов пережил, посчитав, что попал к немцам, к открытию, что, напротив, — к своим, отняла последние крохи мужества, и он расплакался — нет, не слезы душили его, сердце надселось, выбилось из сил. Не подготовленная к такому сотрясению, душа сжалась, смятая волнением, а расслабиться, войти в норму не может. Мнилось, заново появился на свет, но с разумом и ощущениями всезнающего человека. Объявился сразу в двух качествах — ребенком голым на непривычно прохладной простыне и глубоким стариком в здравом уме, что любит греться на солнышке, сидя на завалинке, и думать о том, чего люди ни сном ни духом не знают. Вот только боли…. Но, видимо, так и должно быть, когда человек лишь увидел свет. Стало быть, он не убит теми немцами, что лезли на него с автоматами, прижатыми к животам. Значит, ему на роду написано…

Вилов вновь забылся, всхлипывая, хватая воздух открытым ртом, словно страдающий астмой.

А когда пришел в себя, увидел ее — доктора из сказки, но по-настоящему живую. В великий тот день, в знаменательный тот час, в счастливую ту минуту к нему явилась не сестра милосердия, не фельдшер — мужик с волосатыми жилистыми руками-граблями, а она, та самая, под условным названием врач-ординатор, плосколицая, среднего роста, чернявая улыбчивая сибирячка Евгения Мироновна, — та самая, кого он ждал, казалось, годы. Все было складно в те мгновения. И голове с телом легче, и солнце вовсю давило на окна, и тишина кругом, не окопная — миротворная.

— Ну вот. Я же говорила: неглубокая воздушная контузия. А раны, мы их зашьем, заделаем, заживим. Кожа будет как новая, с блеском даже. Зовут меня Евгенией Мироновной.

Нет, он счастливый человек. Мир создан для него. Впереди — жизнь, целая бесконечная жизнь. Такая судьба выпадает лишь избранным натурам один раз в сто лет.

Каждое слово, каждый звук в мелодично-серебряном голосе Евгении Мироновны отдавались в душе Вилова ликующим колокольным звоном, и он, чтобы не пропустить ни единого оттенка, не мигая, смотрел на доктора и слушал ее, даже когда она выговорилась и ждала, как он воспримет ее лечебные слова. Да ему и не нужно никаких лекарств, лишь бы она вот так сидела на краешке его кровати и говорила бы, говорила не торопясь, тихо — неважно что. Он глубоко верил каждому ее слову, не вникая в смысл, каждому ее жесту, когда она поправляла прядь черных волос, выбивающуюся из-под белой косынки, с замиранием сердца чувствовал, как его существо пронизывают излучаемые этой уже немолодой женщиной хрупкое целебное добро и… радость воскрешения, что ли. Он не мог бы выразить в словах, что именно, не смог бы назвать это свое состояние, хотя бы приблизительно определить его рамки. Да и зачем? Одного хотел страстно — дать ей понять, что она значит для него в эти вот минуты, и попросить, чтобы побыла, задержалась подольше. И еще бы самодовольно узнать у нее самой — за что такая награда достается именно ему, какому-то никому не известному Ивану-взводному, какому-то младшему лейтенанту, каких на фронте несчитанные тысячи. И услышать в ответ: он не такой, как все, он особенный, и она будет бороться за его единственную жизнь денно и нощно. Однако ни сказать, ни взглядом благодарить Евгению Мироновну — ничего Вилов не мог. Единственный зрячий глаз — левый, уставленный на Евгению Мироновну, как бурав, темный, подернутый туманной пеленой, с голубоватым яблоком в красных прожилках, — разве выкажет, что творится в душе дважды раненного, контуженного младшего лейтенанта, три дня назад доставленного в передвижной госпиталь в полном бессознании прямо с поля боя. Младшего лейтенанта, который вот только теперь понял: жив остался по воле редкостного случая и от сознания этого переполнен не испытанными прежде чувствами благодарности всем, кто причастен к его спасению. Впрочем, иначе и не могло быть. Он и раньше искренне верил в силу солдатского братства, и эта вера сейчас в нем еще более укрепилась.