— Теперь не отпущу тебя никуда. — Отдышалась немного, заглянула ему в глаза: — Ты где так долго пропадал?
— На войне.
— Заждалась я. Едва другой меня не увел к своему очагу. Почто не шел ко мне?
— Дорога вела через войну, — сказал он.
— Все одно долго, — упрекнула она.
— Фашисты не хотели уходить из нашей страны. Они пришли взять тебя в полон и за лазуритом.
— Ты воевал с большими вражескими ордами? — спросила невеста.
— Ага.
— А лазурит? — удивилась невеста. — Он! Пошли в твое жилище и покажем твоей матушке.
Такую босую, простоволосую, осыпанную белыми цветными лепестками и везет Матвей в родительский дом, к матушке своей. Та все поняла, ахнула:
— Господи боже мой! — И на выскобленную дожелта лавку обоих усаживает, чтобы насмотреться. Светлые слезы текут у нее из глаз по дряблым щекам. Она не утирает их концом полушалка, а сзывает людей, приговаривая: — Люди добрые, взгляните, какая у моего сына невестушка: красавица писаная да ладная — одно загляденье. Умница да умелица. Как пригожа да ласкова. — И растеклась мать в похвалах. Мало-помалу радостные слезы ее, замечал Матвей, превращаются в горькие и, наконец, мать запричитала: — Ты же обещался, сын, без моего слова не обручаться. Обещался повиноваться, а сам? Ведь покинешь меня, вдову да многодетную. Куда я с такой «бороной» — мал мала меньше — денусь? Суму через плечо да по миру? Знаю этих раскрасавиц: живо сыновей наших отворачивают, зельем медовым опаивают, искристыми взглядами да белозубыми улыбками с ума сводят. Сын мой! И ты туда же? Помяни мое слово, замутит твой разум красавица, обворожит, околдует тебя, несмышленого, своими чарами, уманит из дома родного в свое гнездо осиное, лихоманское. И станешь ты для меня отрезанным ломтиком. А уж я ли тебя не вскармливала, я ли на тебя не дышала, не давала ветру дунуть. Вырос — ушел на битву. Ждала. Дождалася сыночка-кормильца: с порога — из дому!
Не слова — камни бросала мать в Матвея. И была права. Но и он был прав: пришла любовь! Разум его противится материнским словам — напрасно. Помнит, хорошо помнит Матвей тот уговор с самим собой, когда уходил из дому на войну, — вернуться к матери. И где бы ни был, каких бы красавиц ни встречал, — мать была дороже любых румяных ямочек на щеках, черемуховых родинок на алых губках, русых кос до пояса и других прочих тонких талий и точеных ножек в сафьяновых сапожках! Дороже любой нежной девичьей души и сердца, привязчивого, верного. Твердость мужская взяла верх.
— Не оставлю тебя, мама, ни в жизнь, — сказал Матвей, — Как обещал, так тому и быть. Ты, Славянка, ступай себе домой. Садись на моего монгольца, он тебя невредимо домчит, куда прикажешь.
— А как же с нашей любовью? — Упала на колени Славянка. — Ждала я тебя всем сердцем. Да и ты впереди ветра летел ко мне на своем монгольце. Не к матушке твое сердце звало тебя — ко мне.
— Все так, Славянка. К тебе, моя любовь, день и ночь скакал я на ретивом монгольце. Однако… Увидел тебя и позабыл слово, что дал матушке. Не могу я нарушить то слово, потому что я воин. Сама возненавидишь, если перешагну обет, данный матери. Гляди, как она убивается. На, отсыпь, сколь хочешь, лазурита. Спрячь его в расщелине скалы, в дупле старого соснового пня, у которого мы встречались. И жди меня. Я приду, как только мать снимет с меня мое обещание.
— Когда же снимет? — спросила девушка.
— Когда поймет: я обеих вас люблю больше своей жизни.
— Но я увяну к той поре.
— Самый маленький лазурит носи при себе — не увянешь. Потеряешь — оборотишься в корягу-старуху.
— Я согласна, витязь мой.
Еще громогласнее зарыдала мать. Благодарные ее слезы почувствовал на своем лице сын, когда она обняла его и поцеловала. Оглянулся: Славянка вдруг оказалась вовсе не Славянкой-невестой, а Людмилой Ивановной, которая печально смотрела на него, ожидая ответа на вопрос: «Почему не выучил отрывок из поэмы Некрасова «Железная дорога»?» И напомнила:
Прямо дороженька, насыпи узкие.
Столбики, рельсы, мосты.
А по бокам-то все косточки русские…
Сколько их! Ванечка, знаешь ли ты?
Потом без всякой связи с прежними мыслями попросила: «Напиши мне, какие они, немцы, на фронте». Проснулся Вилов и, не шевелясь, лежал с закрытыми глазами, боясь спугнуть живые образы Славянки, матери, Людмилы Ивановны, которые не отлетели вместе со сном, а явственно стояли перед его взором какое-то время, затем постепенно размылись серым туманом, и ему стало грустно и жаль себя. Он так и не написал Людмиле Ивановне и, пожалуй, не напишет уже. Ее образ фронт отодвинул далеко, и вспоминается она все реже и реже, и то лишь во сне.