Выбрать главу

— Всем, — кричит, — беспременно и незамедлительно на площадь итить!

— Что за митинг такой? — думаю. — Не приехали ли комиссары?

Так нет. Не одел бы при них Елисей Ермилыч цепь царскую. Красную повязку нацепил бы. Ну, думаю, быть беде: кончилась наша вольная волюшка! А сердце докладывает, кончился, мол, и голод лютый, смертоубийственный.

Старик задумался. Лицо его светлело, точно в памяти вставала неотразимо прекрасная картина. Никто не перебивал его. Никто не напоминал ему: знали, что сам скажет, что ищет в сердце своем тех слов, которыми рассказать то, что было.

— На площади, — продолжал дед Шагин, — солнышко светит. По углам травка-муравка зеленые иголочки показывает. Золотой налой стоит у самой церкви, священник в старенькой ризе, порватой, крест и Евангелие лежат. А рядом на белом коне всадник. Кафтан на нем белый, мехом опушен, шапка белая острая, собольим мехом отороченная. На середине крест осьмиконечный, православный, сияет. При боку сабля, вся серебром обложенная, конь под ним светло-серый, холеный, сытый, в серебро шерсть отливает. Сзади него человек двадцать солдатов, так же, как он, одетых. Есть и молодые, и постарше. Ну, сурьезные такие, не похожи на Красную армию, ну и не добровольцы, те больше в английском ходили, а эти одеты все одинаково, чисто, богато. Кони под ними все как один, серые, чистые, гладкие, грызут удила. На седлах чепраки синие, белыми нитками шитые, и в заднем углу вензель под короной.

Собрался народ. Многие товарищи тоже дело понимали, пришли с винтовками.

— Все собрались? — спрашивает офицер у старосты.

— Все, — говорит староста.

— Снимите, — говорит офицер, — шапки!

Ну, кто снял, а кто замешкался. Петухов, коммунист, вперед выдвинулся, ружье за штык за собой волокет.

— Вы, — говорит, — товарищ, кто будете, что такую контрреволюцию разводите?

А он поверх его поглядел и говорит:

— Снимите шапки. Гляжу, все сняли.

— И Петухов снял? — спросил порывисто Дятлов.

— Снял и Петухов, — ответил старик.

— Но почему, почему же сняли? — снова спросил Дятлов, и бледное лицо его покраснело. — Ведь вас, говорите, все село было… Много… А их двадцать человек…

— Нас… человек пятьсот, не считая баб, было. И поболе половины оружейные.

— А их только двадцать!

— Да хоть бы он и один был — все одно сняли бы, — сказал старик.

— Но почему? — спросил Дятлов. Он сильно волновался. — Ведь поймите, дедушка, тогда вы одним этим жестом, одной покорностью этой, от всех завоеваний революции отреклись. Под царскую палку шли! Как же это можно! Ведь это — реакция, реакция!..

— И слава Тебе, Господи, что так вышло, — сказал старик. — Вишь, какие мы теперь стали… Россия… Российская империя!..

— Ах, не понимаю этого! — воскликнул Дятлов. — Почему вы сняли шапки?

— Видим, что он настоящей офицер. Власть имеет. Не оборванец в английской шинелишке, что про завоевание революции кричит и тебя боится, а насквозь русский и чистый, белый. Зря не убьет, не ограбит, взятки не возьмет. Серьезный очень.

— И дальше? — спросил живо заинтересованный Клейст.

— А дальше стал он читать: «По указу Его Императорского Величества» — и пошло: всякая война прекращается, Красная армия распускается по домам, каждому обратиться к мирному труду, вспомнить Господа Сил и приступить к обработке той земли, которой владел до 1917 года, а дальнейшая прирезка будет сделана немедленно распоряжением сельского начальства. А сельским начальником этим — вот этот самый офицер. И приказал принести сейчас присягу на верность государю императору Всеволоду Михайловичу.

— И принесли? — спросил Дятлов и даже встал в волнении со скамьи, на которой сидел.

— Вышел Петухов, — сказал дед, — и говорит: «Товарищи, позволите объясниться по текущему моменту». Офицер только руку протянул, выскочило два молодца, схватили его под зебры и убрали. Ну… мы присягнули. И Бога, и Царя мы обрели тогда!

XXIII

— Цельную неделю мы говели, Богу молились, во всех грехах каялись, потом в субботу приобщились, — продолжал свой рассказ дед Семен, — такой был приказ от начальства. За эту неделю лошадей рабочих пригнали, коров, машины привезли, роздали по хозяйствам и записали за каждым: кто сколько должен отдать хлебом. Отчистили и починили хлебный магазин, нашему лавочнику Игнату Карвовскому разрешили лавку открыть со свободной продажей, и поехал он в город. Объявили, что всякие деньги: царские, печатанные после 1916 года, думские, керенки, советские, донские, деникинские, украинские, северо-западные, архангельские — никакой цены не имеют и могут быть уничтожены, а выпущены новые деньги-ассигнации — золотая, серебряная и медная монета, которая только и имеет хождение. За каждую работу нам платили по расчету восемь гривен рабочий день, а сколько часов — дадут урок, и твоя воля, хоть в три часа понатужься и кичи, хоть полсуток возись… Ну, только урок не особо большой был — кончить можно.

Весна стояла хорошая, ясная, теплая. Вышел от государя приказ землю пахать. Ну, кто вышел, а кто и поленился. Хоть и охочи мы были до земли и соскучились по ней, а только при коммунистах отвыкли работать. Я не вышел, остался в избе, сижу, думаю, как это обернулось, к хорошему или к худому? С одной стороны, какая же это свобода, когда все по приказу, с другой стороны — проработал я на кладбище два дня, трупы мы хоронили, могилки обделывали и украшали, рубль шесть гривен получил, зашел в лавку к Карвовскому, а у него ситцы разбирают.

— Почем аршин? — спрашиваю.

— Двадцать три копейки, — отвечает. «Это что же, — думаю, — благодать».

Хлеба у нас не было, — по одоньям-то все забрали, а у Карвовского мука, — четыре копейки фунт, — жить можно. Лежу это я на полатях, размышляю себе, вдруг староста кличет. Выхожу. Бледный он такой, расстроенный.

— Вы, — говорит, — Семен Федорович, что же не выступили на пахоту-то?

— А ну его к бесу, не желаю и все. — Начальник вас просит.

Любопытно мне это стало. Как это так, меня, свободного человека, после завоеваниев революции и заставить, чтобы свою собственную землю пахать! Пошел. Стоит у моей полосы начальник, на коне, и с ним трубач.

— Вы, — говорит, — Шагин, почему не пашете? Вы приказ мой знали?

— Знал, — говорю. — А только не захотел.

— Теперь, — говорит, — не ваша воля, а государева, и что именем государя указано, то и будет.

— Ну, это, — говорю, — ладно. Мы еще посмотрим!

— Ах, молодец, — вырвалось у Дятлова.

— Н-да… И хотел я идти. А он, спокойно, не повышая голоса, говорит:

— Если завтра к двенадцати часам ваша полоса не будет вспахана, заборонена и подготовлена к посеву, то я с вами разделаюсь.

— Это, — говорю, — мой интерес, и вас не касаемо. И выругался я, знаете, по коммунистической манере,

скверным словом. Нахмурился начальник.

— Шагин, — говорит, — эти большевицкие приемы и ухватки бросьте. Народ озверел теперь. За такие слова языки режут, и нам с ним не управиться. Да и прав он: грех великий семью поносить!

Я повернулся к нему спиной, засвистал и пошел, заложив руки в карманы. Твердо решил ничего не пахать.

— Правильно! — сказал Дятлов.

— Погоди хвалить, барин, — презрительно произнес, подчеркивая слово «барин», Семен Федорович. — Иду назад, а у самого села Петухов, коммунист, со мной стрекнулся. Морда опухла, в синяках вся, сам шатается.

— Где же вас так, товарищ? — говорю я.

Мычит только. Кулаками на село грозится. Рот открыл, а там, страшно глядеть, — заместо языка черный обрубок болтается. Ну, понял я, что не шутки. Коли народ миром да за дело взялся, да царя поддержать хочет, тут беда. Побежал я домой, запряг лошадь, мне назначенную, в плуг, забрал борону и поехал. До ночи пахал, при луне боронил — все Богу молился: пронеси, Господи! Лошадь домой привел, прибрал, почистил, а сам с граблями, да землю-то еще вручную граблями бархатил до рассвета. И стала она у меня к полудню что твой сад. Пух, а не земля. Навозом подбросил, аромат идет — прямо «разочарование» одно. В двенадцать часов стал я на флангу своего поля и жду. Вижу, едет. Я шапку скинул и вытянулся по-солдатски. Он улыбнулся ласково и говорит: