— Я-я-я… — лепетал безносик (оказался он вдруг заикой), — в-в-вы ш-ш-шутите, к-конечно, к-ка-пи-тан…
— Что-о-о? — разрычалась кадка.
— Что-о-о-о? — подхватил прыщавый, хватаясь за шашку.
— Да-да-да, к-к-конечно… — запинался заика. — З-з-зинка, к-к-ко-неч-но, больна, но… п-п-прос-с-сле-дуем к Зинке…
И трое, волоча шашки по полу, вырвались из кофейни…
Хозяин с движениями тихого автомата и его дочь с плоским египетским профилем, лишенная вовсе третьего измерения, — хозяин и дочь вытащили откуда-то груду ящиков, стоек, взгромоздили стулья на стулья, столы на столы и полки на полки, баррикадируя окна и двери, загремели крюками, болтами и железными шторами, затыкали тряпьем, щепками и палочками все щели, просветы и, кажется, даже поры стен. Они призрачно двигались, загасив все огни, в потухшей кофейне, они чего-то еще искали, что-то еще и еще волокли и громоздили, напряженно вслушиваясь в растущие, странные, но уже привычные звуки.
Дома кричали, дома молили, дома раздирали каменные скулы своих погребов, чердаков, окон и ворот могильно-ровным мыком:
— М-м-мо-о-о-о…
Дома молотили ночную тьму монотонным, томящим:
— М-м-мо-о-о…
Был ли то погромный морок, иль в самом деле обезмозглые изможденные люди вымогали у тьмы неведомого Молоха?
— М-м-мо-о-о… М-мо-о-о… — неслось изо всех домов, крыш, подземелий.
Крики не повышались и не умолкали, не заострялись и не гасли, не нарастали и не падали, крики лились скучным молочным морем, долгим, безбрежным. Кто знает, может, это и есть «вечность»?
Пинхос знает: не морок, не катастрофа, не вечность. Это — будни. Да, монотонно-молочные будни.
Каждую ночь, не умолкая, от сумерек до утра, в две смены, по очереди кричат осаждаемые, взламываемые еврейские дома, кричат:
— По-мммо-о-о-гите…
Х-хе, это их единственное оружие в борьбе с белогвардейцами. Они заколотили ворота, двери и окна, домком в очках скучно объявляет: «От восьми до двенадцати кричат квартиры номер 1, 4 и 7, от двенадцати до четырех квартиры номер 2, 5 и 8, от четырех до восьми…»
И по-мо-га-ет, представьте, замечательно… Только почему-то в этом доме на прошлой неделе кричало сто, вчера кричало уже девяносто, а завтра — х-хе, завтра, наверно, никто не будет кричать…
Пинхосу смешно. Пинхос тихо хехекает в бороду. Он дрожит от челюстей до колен, дрожит от картуза до башмаков: ему, вероятно, очень-очень смешно.
И в такт его смеху и дрожи дрожат от снарядов дома и, охая и ыхая, хохочут пулеметы. С нагорья, что у вокзала, по широкой центральной улице большого города скатываются вниз грузовики, битком набитые юнкерами. Юнкера лихо стреляют в воздух и по сторонам. Пролетает легковой автомобиль, и гудок его игриво наплясывает: «Чижик-пыжик, р-р-р-ри-ти-ти…» Заливаются малым визгом разбиваемые стекла. Мерно, методично ударяют в ворота камни, ломы, топоры. Монотонно, буднично молят дома. Лихой эскадрон кадетов поет, нажаривает, доламывая калитку:
Старик, изгорбленный, сломанный, жмется к стенам (если бы, если бы в снегу истаять, пропасть ржаным зерном!), старик хочет бежать, но, как в кошмарном сне, парализованы ноги, хочет крикнуть, но — разве есть у него голос? Он может только тихо красться, полузакрыв глаза, хватая слепыми руками заборы и карнизы, вжимаясь мышью в ниши и подворотни.
О, только ради шахмат, только и только ради них можно ползать ночью по этим улицам, по голым, со всех концов предающим, указующим площадям, ждать смерти у каждого забора, трепетать червяком в пасти у жизни, — чтоб доплыть, чтоб докарабкаться до черного столика, чтоб отдаться бело-красному гипнозу вечной игры веков, сладостной, как нирвана, тихой, как память тысячелетий.
Сверкающим опахалом прорезался в небе прожектор и побежал, огненный шпион, всевидящий и слепой, по склепам смертельных улиц.
Вдалеке оборвалось чье-то победное:
— Ббе-е-ей!
И дома вопящие вдруг смолкли. Только позади еще на что-то надеялись, кого-то еще звали, ломая черный камень тьмы.