Он горько усмехнулся. Все бежали прочь, отдав дань формальности, бежали из этой обители смерти на сияющую улицу, где пахло весной.
– Уже?!. Удираете?!. – спросил его ехидно Лапшев.
Тот вспыхнул и забормотал:
– Нет! Нет!.. Что вы?!. Хотя мне и надо на освящение, но еще рано!.. Поспею!..
– Ах, освящение!.. – И Лаптеву снова захотелось плакать.
Сегодня, в четыре часа дня, в его околотке освящали Дом трудолюбия, и по сему случаю предстояло торжество и грандиозная выпивка.
Лапшев по долгу службы должен был присутствовать на этом торжестве.
А любил он эти освящения! Там можно было встретить избраннейших и почетнейших людей – городского голову, командующего войсками, архиерея. Ему доставляло громадное удовольствие козырять всем, открывать дверцы экипажа и подсадить мощи ее превосходительства, послушать истинно русские речи командира полка, а главное – хорошенько подзакусить и подвыпить на краю общего стола, у дверей, в тесной компании дьякона, старших певчих и кучки жертвователей-лабазников…
Брандмайору так-таки и удалось улизнуть. В комнате теперь оставались одни Серпухов и Бубенчиков.
Поймав взгляд Лаптева, оба изобразили на своих лицах глубочайшую скорбь. Но он знал, что они притворяются, в особенности Бубенчиков.
Лапшев знал сокровенные думы помощника, ибо думы всех полицейских одинаковы. Бубенчиков думал о том, что сейчас, после десятилетнего томительного ожидания, освободится наконец еще одно место пристава, и, – кто знает? – быть может, он сподобится…
Лапшев читал, как в раскрытой книге, также и в душе долговязого Серпухова. Тот думал о нем: «Удостоился, собачий сын! Сам его превосходительство потрудился, портрет его в „Ведомостях“ напечатан, точно он Скобелев какой; пожалуй, высочайшую телеграмму с соболезнованием получит, а встанет – полицмейстером назначат! Везет!»
– Арестант! – хотел ему бросить Лапшев, да воздержался.
Он с ненавистью посмотрел на его сытое, розовое лицо, и слезы обиды чуть снова не выступили у него на глазах.
– И отчего они меня, а не его, например?!. Чем он лучше меня?! У него семнадцатого октября в участке демонстрантам руки выкручивали, легкие отбивали, насиловали, голодом по три дня политических морили. У меня, положим, тоже ребята охулки на руки не клали, – Лапшев зло улыбнулся, – но все же по-божески…
«А погром помнишь?» – шепнул ему чей-то злорадный голос.
Погром?! Ах, да! Он вспомнил!.. Быть может, за это?!
Вышел приказ по всей российской полиции – подавить революцию. Но как?! Бить жидов, и как можно чувствительнее. И он постарался. Он переодел своих городовых в штатское платье, собрал хулиганов, роздал всем оружие и направил их на еврейский квартал. Вот была потеха! На его глазах грабили, резали женщин, стариков, детей, насиловали девушек, вбивали гвозди в черепа, отрезали груди, а он хоть бы пальцем шевельнул. Какой-то жидок молил его о защите, но Лапшев толкнул его в толпу, та подхватила его, и не успел он моргнуть глазом, как от жидка осталось одно воспоминание.
«А выстрел помнишь?» – шепнул тот же голос.
Лапшев встряхнул мозгами и вспомнил. Он забрался в густо населенный дом и выстрелил с балкона. Погромщики после этого, как стая бешеных собак, ринулись на дом и перерезали всех жильцов.
– А того студента помнишь?
Лапшев припомнил и того студента. Он припомнил потом еще десять лиц, и теперь ему сделалось понятным – за что. Но он все еще не хотел признать себя виновником и по-прежнему спрашивал каждого входящего:
– За что?!.
В комнату не переставали входить на цыпочках и выходить разные лица. Товарищи по службе, родственники и обыватели – купцы, домовладельцы.
Он с трудом узнавал их, но ее, эту толстую даму, пестро одетую, с лицом, как у мопса, в золотых серьгах колесом, он узнал сразу. Это была Катя-одиночка. Пять лет изо дня в день она гуляла по Нарышкинской улице – самой фешенебельной в городе, навязываясь мужчинам, и пять лет подряд каждый месяц аккуратно, 1-го, она являлась к нему на дом и вносила ему следуемый «оброк» – десять рублей. Это за право в подведомственных ему владениях распоряжаться своим телом, как ей угодно.
Таких, как она, у него была дюжина. Катя была аккуратна до щепетильности. Ни дождь, ни вьюга не мешали ей являться к нему 1-го.
Но однажды она явилась 7-го, и он влепил ей две звонкие пощечины.
– Ты где пропадала? – спросил он.
– В больнице лежала.
– С…! Я тебе дам – в больнице!..
Она пришла теперь проведать своего патрона – на всякий случай. Он мог выздороветь, и надо было задобрить его своим вниманием.
Катя вошла к нему с трепетом, но, когда она увидела его таким беспомощным, жалким и узнала, что часы его сочтены, в темно-карих глазах ее засверкали веселые огоньки. Он заметил эти огоньки…
А солнце по-прежнему золотило комнату, щебетали воробьи, ласточки… Перед Лапшевым замелькала его дачка с верандой, спрятавшаяся в зелени. Она дразнила его…
«Хорошо бы, – подумал он, – скумбрии покушать теперь или выкупаться…»
Но вот лицо его почернело, и он замахал руками. Перед ним стоял отец Иван – настоятель ближайшей церкви, высокий мужчина с бородой по пояс.
– Не хочу! Не хочу!– крикнул дико Лапшев.
Он забыл, что сам давеча пожелал причащаться.
Но отец Иван не отходил от него. Он заговорил с ним кротко, ласково и убедительно, желая во что бы то ни стало напутствовать его.
Лапшев поддался его сладким, тихим речам и причастился.
Когда он причащался, слезы текли по его щекам, и он теперь не спрашивал больше:
– За что?…
На следующий день его хоронили.
В тройной цепи из казаков, драгун и городовых шествовал за гробом градоначальник, и на гробу красовались два венка: «Глубокоуважаемому Емельяну Спиридоновичу от признательных домовладельцев» и «Верному слуге престола» от временноисполняющего должность губернатора.
А впереди тощий околоточный с висячими серыми усами бережно нес бархатную подушку, на которой покоились регалии покойного – орден Эмира Бухарского и медаль «За однодневную перепись».