— Да. А пришли во Владивосток — Петька деньги потерял, получку всего экипажа. Подумать только — с такого рейса вернулись, а он деньги потерял! Загулял по дороге с бичменом, тот и увел портфель. Засел штурманец в кают-компании, голову в грязную тарелку положил и навзрыд рыдает. Бьет себя в грудь и кричит, что на все готов и сейчас сам за борт прыгнет, что жизни ему нет! «Ведомости тоже стибрили? — спрашиваю тогда я. — Сколько мне насчитано было?» — «На тебе ведомости, подавись своими ведомостями!» — орет он. А я возьми да и распишись в получении денег. Тут у Петра Степаныча истерика случилась. Слезы даже из ушей полились. Норовил роспись вычеркнуть химическим карандашом. Но вся художественная самодеятельность тоже расписалась, отличные были комсомольцы — не для денег и фарцовки жили, для правильной жизни жили. Увели Петьку в каюту, посадили под замок, чтоб он чего не вытворил. И к вечеру весь экипаж расписался, кроме контры-капитана. Контре ребята собрали полную сумму из своих последних заначек. И стояла «Клязьма» в порту Владивосток тихая, как овечка. Ни одного человека в милицию не забрали — монолитную морально-политическую сознательность матросики проявили. В море капитан стюарда вызвал и вернул через него деньги ребятам. Может, совесть заговорила, может, личного состава застеснялся. И долго потом — несколько лет, до самой войны — то один, то другой из моречманов с «Клязьмы» получал вдруг денежный перевод. Ребята затылки чесали — не понять было, не вспомнить, какая у них добрая тетя нашлась? А это маленький Поддубный долги отдавал. Жена, говорили, от него ушла — надоело ей с хлеба на квас перебиваться. Ясное дело — надоест... После войны он военным остался. Эсминцем целым командовал. Нет, флотом! — закончила Ефимовна, напустила слюны в мундштук и выщелкнула окурок в Габена.
Я легко простил ей некоторую гиперболизацию судьбы героя и его возможностей, ибо это естественные черты всякого эпоса.
— Ефимовна, ты в кого окурком стреляешь? Это же великий артист! Знаешь его?
— Габена? Да ты, Викторыч, очумел! Да я его живого, как тебя, видела! В Марселе на киносъемках. Он капитана спасательного судна изображал...
— А что он сам моряк, знаешь?
— Ты скоро в моряки и Майю Плисецкую запишешь.
— Он, Ефимовна, был старшиной второй статьи. Он командовал танком в полку морской пехоты в дивизии генерала Леклерка. Он на танкере пересек эту голубую Атлантику в сорок третьем, когда здесь держали верхи немецкие подлодки. Он въехал в Париж на своем танке в тельняшке. И больше всего в жизни он гордился тем, что был старшиной второй статьи, а не офицером. Он, вообще-то, терпеть не может военных...
— Я помню тебя в кителе, — сказала Мария Ефимовна. — И хомутики на плечах от погон. Спороть тебе недосуг было. Я их спорола. Ты большим офицером был?
— Совсем маленьким, Ефимовна.
— Ты молодым строгий был. Я тебя даже боялась.
Она мне льстила. Она знала, что я хочу быть строгим, хотя плохо способен к этому. Это потому, что мой дух ленив. Он не терпит напряжений. Идеал моего духа — Обломов. Другое дело, что Обломов нам только снится.
— Как Ваську-то на Диксоне выгнал! Я его до сей поры помню и жалею. Не встречал больше?
— Нет.
Атлантический океан под нами вздувался, притапливал мели, вода теряла зелень, синела — шел прилив.
— Скоро ты будешь дома, — сказала Ефимовна. — Может, успеете к Новому году?
— Вряд ли успеем.
— Двуличный ты человек, — сказала Ефимовна. — И я двуличная. В море хочешь на берег. На берегу хочешь скорее в море.
— Становишься философом, — сказал я. — Повторяешь старые истины. Все мы амфибии.
Несколько недель назад я думал об этом на противоположном берегу Атлантики, на горе Эль-Серро в Уругвае, возле старинной пушки, колеса которой погрузились в землю, лафет растрескался, а на дульном срезе росла ромашка.
Я стоял над таким же обрывом. Внизу канал Интермедио и проход Банко-Чико вели к Буэнос-Айресу кораблики величиной с муху. Кораблики-мухи оставляли за собой медленно расходящиеся веера кильватерного следа. Была тишина. Штиль. Ясное, четкое, но не палящее солнце. Пальмы кивали на величие океанских пространств равнодушно, привычно. Бараны, белые, кудрявые, как бороды древнегреческих философов, бродили вокруг по скалам. С ними вместе карабкались по скалам белые лошади. Белое живое — среди океанской сини и красных цветов незнакомых кустарников. И надо всем — маяк на вершине Эль-Серро.
Белые лошади на уругвайских скалах, белый скелет кита на желтом берегу Анголы, из белого камня кресты на черных берегах Исландии, белые молчаливые фрегаты возле Огненной Земли...
Проходят строки волн
По летописи века...
Я давно свыкся с мыслью, что мы в некотором смысле ведем двойной образ жизни и являемся не более сухопутными, чем морскими существами. Это мысль Страбона. Ее надо понимать так же широко, как слова Эйнштейна: «Все начинается со звезд».
Если не будете специально следить признаки амфибийности вокруг, не заметите их. И тогда мои рассуждения покажутся домыслами мариниста. Но попробуйте искать океан вокруг себя — и найдете даже в Омске. Конечно, искать надо тщательно. Как средней известности писатель ищет в печати свою фамилию.
— Викторыч, у меня к тебе просьба... — тихонько сказала Ефимовна и даже как-то засмущалась.
— Давай.
— Напиши про Степаныча рассказ, а? Как он всю жизнь долги отдавал, а?
— Честно: роман у тебя со Степанычем был?
— Ага, Викторыч.
— А может, выдумываешь?
— А может, и выдумываю. Все равно напиши про него. Если не рассказ, то сказку, ладно?..
Вечером мы отошли на рейд Дакара.
Утром «Литва» снялась на Рио.
Я смотрел из окна каюты в бинокль и углядел Ефимовну. Она на променад-деке стояла и выглядывала меня. На уходящий в прошлое Дакар ей наплевать было.
Среди белых роб матросов-пассажиров Ефимовна четко выделялась черным платьем. Сложенным зонтиком она защищала глаза от солнечного и океанского блеска. И ничем в нашу сторону не махала. Старая морячка знала, как мало шансов увидеть на другом судне товарища за считанные минуты расхождения. Товарищ или спит, или ест, или на вахте, или играет в «шиш-беш».
Я пожелал кастелянше спокойного рейса, и чтобы коридорные не рвали простыни на тряпки, и чтобы старпом вовремя составил акт на списание прожженных сигаретами пассажиров наволочек.
Прощай, моя старая гевель, как называют здесь, на старой африканской земле, хранительниц традиций, тех традиций, которые существуют только устно, как существуют у нас поваренные советы по приготовлению какой-нибудь царской пасхи. Прощай, моя старинная подруга, к простым словам твоим, составительница родословных безвестных людей, наверное, иногда было бы так полезно прислушиваться королям...
«Литва» пробурлила мимо ровный кильватерный след и скоро стала бликом среди других океанских бликов. И слова моей прощальной тирады улетели вслед за ней. И где-то там упали в волны.
«Первый, кто найдет их, попадет в рай» — так заканчивают сенегальцы свои сказки.
Под вой трехглазых хоботовых
Древние греки очень ценили пение цикад, и, как известно, Анакреон написал оду в честь цикад.
Из Дакара мы снялись на Касабланку. Был ранний вечер. Штиль. Заходящее солнце вдавливается в океан, прогибает огромной пылающей тяжестью горизонт.
Золото в голубом.
Остров Горе. Он действительно пропитан горем черных рабов — здесь был пересыльный пункт невольников, но название острова ничего общего с нашим «горем» не имеет. Просто одинаково звучит.
Ночью усиливающийся ветер. Какая-то непонятная, чуточку сумасшедшая радиограмма от матери. Уже запредельно она соскучилась. «Соскучилась» не то слово. Когда старая женщина, думая о ежедневной возможности смерти, ждет сына после семи месяцев рейса — это уже не скука.