«Ты ведь запомнишь, Марко? Всякий человек — человек. Легко запомнить». Запомнить легко. Только очень болит рука, отец Джампаоло. Почему рука, вы не можете мне ответить? Ведь он порезал мне живот, а болит — как ни странно — рука…
Марко, Марко, сказал ему Джампаоло из бархатной тьмы храма. Какой у него голос!.. Марко и не знал, что у него такой голос. Как звук гитары… нет, альта… нет, лучше. Настолько прекрасный. Самый прекрасный на свете. Самый любимый. Или это не голос Джампаоло?… Конечно, нет, это юный принц Оранжа, который умер уже давно и теперь живет с Богом. И эта пульсирующая тьма — это не тьма прошлого, это тьма смерти, тело — маленькая лодочка, идущая вниз сквозь воду, потому что Марко (почему-то — его убили?) — умирает, но это не страшно, потому что его там ждут. Зовут.
— Марко! Марко…
Как хорошо слышать собственное имя, произносимое этим голосом, держать на него, как на маяк, пульсирующий в ритме боли…
Господи, это Ты зовешь меня? Dio mio… Еще. Не переставай. Еще. Не отпускай меня.
Нет, это просто музыка. Это альт играет, бархатный альт. Марко точно умер. Ты только не умолкай, Господи.
— Господи… — шепчет Марко уже вслух, тьма становится красноватой, а боль — очень сильной, и когда между век Марко брызжет свет, он сначала кажется нестерпимым. Он не сразу разбирает, что ему неспроста настолько хорошо на фоне боли. Это не только голос, еще и касание, рука, теребящая его, не то гладящая, не то потягивающая за волосы, хлопающая по щекам. Даже если бы он был слепым, слепым и глухим, тем более узнал бы эту руку. Лицо его горит, горят натертые уши, а много ли можно сделать одной рукой? Очень много.
— Марко! — последний раз выдыхает Гильермо — почти до слез счастливый, что у того наконец задрожали веки. — Ну же! Приходи в себя!
Он открывает наконец глаза, моргая и щурясь, как старичок. Он возвращается очень медленно, и пока только два ощущения — идиотский восторг от руки Гильермо и сильная боль — плотно связывают его с миром.
Следующим номером программы становится осознание собственной обездвиженности.
Нет — частичной обездвиженности. По крайней мере попытка подобраться, дернуться всем телом ему удается, хотя и отзывается вспышкой боли.
— Т-шшш, — Гильермо легко, едва касаясь, кладет руку ему на запястье, ровно туда, где больнее всего. — У тебя перелом. Не шевели правой. Ее тебе сломали.
Понимание приходит разом, и главное в нем — крайний ужас за Гильермо, адский ужас того мига, когда Марко оставил его одного среди них. Этот ужас — как русская речь, он вырывается из уст раньше, чем Марко успевает подумать:
— Они успели…?
— Успели — что?
Гильермо совсем желт, он смотрит сверху вниз — его лицо совсем близко к Маркову, левый глаз его слегка заплыл, под ним темнеет кровоподтек, но в глазах правда — оттененное болью непонимание. Марко хочет заорать, но только сглатывает. Дергаясь еще раз, он окончательно понимает, что здоровая рука его в наручнике, что железный браслет врезается в запястье — он не сразу это понял потому, что задранная вверх рука сильно затекла. Гильермо слегка усмехается.
— Они многое успели. Например, хорошенько дать мне по голове. И приковать нас к этой чертовой трубе. У полицейского были наручники. Сейчас никого здесь нет, ушли почти сразу. Мы здесь одни. Но главное, ты… очнулся наконец.
Марко осознает себя медленно: шаг за шагом. Рука его не просто прикована. Если бы она не так онемела, пока он был без сознания (сколько же…?), он бы мог шевельнуть пальцами и коснуться ладони Гильермо. Одни милицейские наручники на двоих. Они оба прикованы ими в глухом конце, в самой дальней точке от двери. Бок о бок, потому что у наручников очень короткая цепочка, длиной меньше пальца. Рука Гильермо — правая рука — пропущена под грязно-синей тонкой трубой; с наружной стороны трубы — рука Марко, со странно согнутыми пальцами, которые почти ничего не чувствуют. Гильермо, проследив его взгляд на собственную полудохлую кисть, начинает растирать ее свободной рукой, и по пальцам Марко пробегают иглы ледяной боли. Вот оно что, эта труба холодная! Он вертит головой — на это его еще хватает — и видит все: слева — Гильермо, прижимающийся плечом к идущей вдоль другой стены толстой горячей трубе, урчащей, как живот великана (великан съел нас, бабушка?), и короткое — не больше метра — расстояние вправо, до перпендикулярной какой-то трубы с метками-стрелками, что ли, со счетчиком, с толстым вентилем безо всякого крана. Вентиль значит то, что значит: дальше не продвинешься никак.