— Не визжала я, Сандро, не болтай! — возмущается красивая Маркова тетушка, шлепая по руке своего в кои веки хмельного, в кои веки разговорчивого брата.
— Визжала, клянусь, — хохочет профессор Кортезе, увертываясь от полушутливых колотушек. — Леонардо и тот помнит! Леонардо? Леонардо, скажи, визжала наша Мательда или нет?
— Помню, — страшным голосом шепчет дядя, делая большие глаза. — Визжала. Как резаная! Мы тебя вдвоем утешали! Единственное светлое воспоминание о войне — как моя всезнайка-сестрица перепугалась швейцарской кукушки! Еще аперитив, Мательда?
— И вполне можно меня понять, — тетушка уже сдалась и протягивает руку за аперитивом. Что же они отмечали? Поступление Пьетро на юрфак? Годовщину свадьбы папы с мамой? — Из часов не должно ничего выскакивать, да еще и кричать дурным голосом! И так война была, все на нервах, сутки не спавши, с поезда, дом холодный…
— Помнишь, как мы ходили за дровами? По очереди? — отец смотрит на сестру туманными глазами. — И как ты пришла вся в слезах, когда за тобой погнался этот инвалид с деревянной ногой, а ты бросила поленья на землю и побежала… «Сандро, скажи маме, скажи ей ты, я не могу!» — сестренка, помнишь ли? Эх, сестренка… Мы такие времена пережили, что теперь нам море по колено!
— Мательда, Сандро, полно вам, у нас нынче праздник, — вмешивается бабушка, нарезая пирог с печенью. — Не для того ваш отец погиб, чтобы вы и по праздникам войну поминали! А какой у меня рубец получился — лучше, чем в «Трое», ей-Богу, ну-ка попробуйте моего рубца, малыши!..
За окном на фоне светлого летнего неба — купол Дуомо за рекой и милями плоских крыш. Мальчик Марко подтягивает коленки к подбородку. Так за общим столом не сидят, но с ногами на стуле удобнее смотреть в окно, ожидая, когда ударят колокола: если с первым ударом успеть загадать желание… Да и в праздник, после аперитива, никто не будет следить, прилично ли сидит младший Кортезе.
Как же так вышло, что Марко больше смотрел на купол Дуомо, чем на собственного отца…
— …И еще, отче, против четвертой заповеди. Вышло так — всю жизнь получалось — что я хотел знать только о себе, и другим давать знать… хотел не слушать, а чтобы меня слушали… и совсем не успел узнать своих родителей.
— Еще что-то осталось?
— Вроде бы… нет. Про Франческу я рассказал, про то, как обманул Пьетро — тоже… Про то, что я вас… желал… Я уже сказал?
— Четыре раза. Это пятый.
Гильермо улыбается, не может не улыбаться. Неуничтожимому юноше Дюпону часто бывает смешно — он действительно смешлив, даже когда одна его рука прикована к трубе котельной, а голова ноет от удара — потому что порой видит себя со стороны. Он вспоминает свой острый страх, острое отвращение, пока этот человек — ближе которого у Гильермо нет — всем своим весом налегает на последнюю из преград, воздвигаемых миром между людьми. Шутка в том, клятая Сфортуна, что есть вещи сильнее мира. Ты борешься — а Другой побеждает.
— Теперь — все? Больше грехов за собой не помнишь?
На тепло его улыбки Марко поднимает глаза, оторвав наконец взгляд от своей раненой руки — свисающей, словно бы чужой. На щеках его дорожки слез, в сорокаваттном желтом освещении они как полосы света. Это слезы неимоверного облегчения. Потому что когда отступать больше некуда, можно просто перестать отступать. И обнаружить, что физического барьера больше нет, и он даже не рухнул — он оказался створкой ворот.
Глаза его расширяются, когда ладонь Гильермо ложится ему на лоб, опускается ниже, стирая соленые потеки. Ничего с этим нельзя поделать, а ведь и не нужно больше ничего делать, и Марко, насыщаясь этими слезами — ставшими хлебом моим, и хорошим хлебом — утыкается лицом ему плечо, в белую рубашку, уже не такую белую, с разводами пыли и ржавчины, с темным следом от удара дубинки — пахнущую его запахом — совершенно родным запахом, и можно уже ничего не стыдиться. Не стыдиться своего абсолютного счастья от того, что на затылок ложится рука любимейшего из людей, прижимая его голову к себе — т-ш-ш-ш, откуда же столько слез — но это ведь все равно, слезы и слезы, они вымывают из головы все сгустки темноты, вымывают даже боль из руки, не оставляя ничего, кроме ослепительной легкости. Потому что вот сейчас он имеет все, что хочет, и ему действительно не нужно больше ничего от этой совершенной близости…