Выбрать главу

— Нет веры? — Марко улыбается одними глазами — на губы не хватает сил. Он ничем не похож на Винченцо, он спортивный парень, а лучший — единственный — друг Дюпона был хлюпик и очкарик, и глаза у него не серые, а ореховые, но он вылитый Винченцо, потому что только Винченцо может смотреть так. — Тогда… это ничего. Это не страшно. Гильермо! Тогда я буду верить за нас обоих. У меня хватит веры на двоих.

Бенуа Дюпон, ты умел молиться, помнишь, как ты находил этот красный огонек в любой церкви, и что начиналось потом — ты помнишь? — как вы с Ним любили друг друга, какие ты писал Ему стихи: «Будь со мною — ближе, чем сам я могу с собою, делай со мной, что хочешь, стремителен, недвижим. Дай мне еще увидеть, как свет невечерний двоится в зеркале трассы, влеки меня, побежим. Это любовь без примеси, тело, ждущее пальцев — против стыда и страха довольно Тебя одного… Делай, делай, не медли, лишь не давай мне слышать невыносимой вести молчания Твоего». Когда же ты успел привыкнуть к вести, бывшей для тебя невыносимой, когда тебя перестал ужасать холод твоего ложа, которое ты прежде делил с Ним? Ведь ты правда любил Его — как Мадлен, как маму, как Лабра, как Винченцо, как жидкий огонь, именуемый тобою Орденом, только больше — и чего стоит вся болтовня об изменившемся восприятии и кризисе среднего возраста, если для тебя сейчас есть одно послание: «Но имею против тебя то, что ты оставил первую любовь твою».[35]

Бенуа Дюпон оседает на коленях, так что рука натягивается от плечевого сустава до состояния железа или перетянутой струны, локоть немеет ото льда.

Бенуа Дюпон, паломник и никто, смотрит на свою руку — свою еще живую руку, которой он прикасался к Телу Христову — и с трудом, как больной на ложе, начинает говорить. Ему надо говорить очень, очень долго. За все десять лет, а лучше за тридцать восемь, плюс одна черная ночь в гостинице «Юность». И в конце концов — о самом важном, самое важное всегда приходит под конец. Ты слушаешь, Господи? Сейчас будет самое важное.

— Согрешил в том… что… расхотел Тебя, Господи.

— Зато Он тебя хочет, — голос Марко приходит шелестом, как через слой ваты — слой ваты, которым набила щели, выходящие наружу, женщина fatalitй. Да какая она женщина. Она не женщина. Она — древний змей.

Подавись своей ватой, сука.

— Он тебя очень хочет… даже сильнее, чем я, — по голосу Марко слышно, что он наконец улыбается. Улыбается, потому что говорит о чем-то чистом — таком чистом, что чище и нет на свете.

Тебе больно, Гильермо-Бенедетто?

Очень больно.

Это хорошо. Значит, ты наконец в самом деле здесь. Неужели нужно было идти так долго, зайти так далеко, чтобы наконец — и ответ такой простой, что Гильермо его может дать не раздумывая: конечно, нужно. Иначе ведь никак.

Потом он просто стоит на коленях, уткнувшись лбом в трубу. После любви всегда наступает благое бессилие и тишина. Рядом с их скованными руками, с рукою Марко, которая чертит холодным от оттока крови пальцем что-то у него на лбу — крестик — еще крестик — что тут еще скажешь — ничего больше не надо. Гильермо не надо даже видеть его, чтобы знать, как он смотрит, и это после всего, что было сейчас изложено, после вскрытия огромного гнойника. Господи, если Ты смотришь на меня так же — а ведь Ты, наверное, смотришь еще более так — тогда я могу быть спасен. Тогда я спасен.

Не нужно ему и зеркала, чтобы знать — лицо его отца, которое он носил столько лет, сейчас окончательно становится лицом его матери. Марко может и не узнать своего брата, когда тот поднимет голову. Он наконец отрывается от трубы — и встречает взгляд совершенного узнавания. Он хочет сказать что-то хорошее — может быть, просто спасибо — отлично зная, что говорить не обязательно, но что Марко будет рад услышать его голос…

И именно в этот миг в их домовую церковь происходит вторжение снаружи, из совершенно забытого ими внешнего мира: звук, так страстно ожидаемый — которого так боялись — еще неизвестно, что означающий — звук голосов, шум за железной дверью.

вернуться

35

Откр 2:4.