Инакость Гийома, теперь уже окончательно Гильермо, была тем более вызывающей, что он не искал друзей. Тихий черноволосый мальчик, всегда словно бы немного погруженный в себя, всегда уткнувшись в книжку, когда выдавался свободный момент, — он был бы идеальной мишенью для тех, кто любит самоутверждаться за чужой счет, идеальным жертвенным агнцем — или козлом отпущения, это уж как посмотреть; c той только маленькой разницей, что бить его было опасно. В первые же дни шутники из новой школы попробовали «иль франчезе» на прочность: результаты оказались неутешительными — распухшее ухо и кровь на губе с одной стороны компенсировались двумя разбитыми носами и сломанным — по-настоящему сломанным, медпункт и шинка в качестве последствий — пальцем с другой. Гильермо дрался как сумасшедший, бросаясь на врага молча и отчаянно, и худобу и недостаток умения ему восполняло настоящее боевое безумие смертника, которому нечего терять. После трех подобных схваток — одной в углу школьного двора, в кустах за трансформаторной будкой, где вершились обычно самые темные делишки мужской школы святого Антония в римском предместье, и еще двух — по дороге домой, в переулках, — от новенького отступились. Его единогласно признали психом, и из статуса всеобщей груши для битья он продвинулся — или опустился, опять же как посмотреть — до уровня неприкасаемого, изгоя класса. Будь у Гильермо побольше социальной сметки, он мог бы использовать несколько воистину стратегических моментов, чтобы захватить власть или хотя бы обзавестись единомышленниками, пусть небольшой, но своей бандой таких же отверженных, чтобы попрочнее утвердиться в шатком и опасном мире школы для мальчиков; однако он не захотел. Этот мир оставался чужим, и приспосабливаться к нему тем или иным образом маленький гордец не собирался — пусть даже из тайного опасения врасти в новую почву и утратить то, что считал собой. Было вполне достаточно, чтобы его оставили в покое. Будь он демонстративной личностью, понес бы кличку «Француз» как знамя — «Да, я оттуда, да, я не такой, как вы»; но демонстративным гордец-одиночка тоже не был и ограничивался тем, что подписывал тетради и учебники нарочито по-французски. Хотя это и нелепо выглядело в сочетании с его фамилией — такой итальянской и такой смешной, что дальше некуда: фамилия его была Пальма, и в золотые детские годы, которые он ни за какие блага не согласился бы вернуть, она еще не ассоциировалась у него толком ни с воскресеньем входа Господня в Иерусалим, ни с зеленой ветвью в руке святого, а попросту оставалась нелюбимой — отцовской, итальянской — частью его личности. Гильермо Пальма. Вот никчемное имя. По счастью, совсем чужое.
Но чудовищная Женщина на беду была воистину французской, отбиться от нее так же легко, как от фамилии, не стоило и надеяться. Она появилась в его жизни в Вивьере, чуть позже, чем Гильермо осознал себя. Должно быть, по следу она шла и раньше, еще до рождения холодно принюхиваясь к его крови, но он ее узнал только года в два с половиной, когда, проснувшись среди ночи, он прислушивался к шелесту плюща, увивавшему окно, и ясно слышал ее холодный голос. Шепот. Она хотела высосать его, отделить ото всех. Ее сила была — разделять и оставлять в одиночестве, где она просто затягивала в себя, в свой узкий ледяной мир, откуда чем дальше, тем хуже виден выход.
Маленький Гийом тогда поднял шум на весь дом, но потребовалось несколько дней, чтобы как-то объяснить смертельную панику, чтобы уломать родителей переставить его кроватку от окна к глухой стене, подальше от шепота. Те же самые листья плюща — нежно-зеленого по весне, коричнево-алого по осени, — днем были источником радости, приятной прохлады, а в самом начале марта можно было завороженно наблюдать, как проклевываются клейкие листики, разворачиваются почти что на глазах, как выпускают ожившие стебли тонкие усики — цепляться и ползти. Но по ночам, по самым тихим ночам он слышал этот шепот, даже лежа у дальней стены, и так крепко обнимался со своим бурым мишкой, что почти задыхался, упрятав лицо в его мягкий живот.