Выбрать главу

Когда он начал расти и читать, у женщины появилось имя. По первым сказкам — так получилось, что в послевоенном Провансе это оказались артуровские легенды — женщину звали Морганой. Когда он вырос достаточно, чтобы понять — это не живой человек, вообще не человек, хотя несомненно некая личность — ее стали звать fatalitй. По-итальянски говоря, sfortuna. По-итальянски он говорил с малого детства, казалось вполне естественным, что существует язык отца и язык мамы; он даже удивился, узнав года в четыре от соседских ребятишек, что у них оба родителя говорят только по-французски. Только в Италии оказалось, что говорит он с акцентом, что он il francese, что он — спокойный и веселый, всеобщий любимец — на самом деле одиночка и психопат. «Все французы психопаты, как ихний Наполеон» — так родилось дурацкое, но в чем-то даже почетное прозвище, подаренное главным школьным врагом, и до окончания школы Гильермо проходил Наполеоном — впрочем, никак не отзываясь на это имечко, как и на «психопата», так что дразнить его тоже вскоре стало неинтересно. А женщина осталась той же, и имя ее осталось тем же, и делала она все то же, следы ее деятельности, от которой могли уберечь только Бог и Пресвятая Дева, темной цепочкой проходили по песку жизни, то утопая в нем, то ясно отпечатываясь, то становясь почти незаметными, но он всегда мог их узнать. Так примерно с двенадцати лет Гильермо день за днем был вынужден смотреть, как в тесной клетушке многоквартирного дома — грязного и чудовищного, непредставимого для беглеца из Вивьера — fatalitй тихим ледяным шепотом разрушает жизнь его родителей.

Оба его родителя были людьми страстными, и сколько Гильермо себя помнил, они кричали друг на друга — споря, поддевая друг друга или просто обсуждая, что сегодня приготовить на ужин. Этот шум не означал ни вражды, ни настоящей ссоры: таков был их способ заставить слышать себя, так же шумно они смеялись, такой же поднимали порой грохот и крик, когда занимались любовью. Их единственный сын спокойно засыпал за стенкой под этот шум, обозначавший, что папа с мамой перед сном играют в свои взрослые громкие игры. Куда хуже было, когда вдруг становилось понятно, что родители кричат не друг на друга — нет, каждый шумит и бесится, отделенный от другого прозрачной стеной, кричит внутри пузыря. А самое страшное — когда эта женщина окончательно вставала между ними и пила свежую кровь, пытаясь насытить свой бесповоротный холод: тогда родители начинали говорить приглушенными, словно придушенными голосами. Вот это означало настоящую ссору — если под их разговор можно было ясно расслышать, как на кухне капает вода из прохудившегося крана. В пригороде Рима не было плюща на окнах, а затягивавшая их в жару сетка за несколько дней покрывалась снаружи налетом черной грязи. Но с капаньем воды из этого постоянно сломанного крана, с шумом сливного бачка, с шелестом подвешенных к потолку мушиных липучек слышался все тот же насмешливый холодный шепот его врагини.

Единственное, что Гильермо мог сделать — это не поддаваться ей сам.

Камиль Дюпон вышла замуж по любви — более того, эта любовь была единственным условием, сделавшим возможным ее странное замужество. Девочка из старой католической семьи мелких, но для Вивьера вполне зажиточных виноделов, что называется — «семьи с традициями», чьи корни уходили еще в эпоху крестовых походов (а может, и римского завоевания), помыслить бы не могла своего брака с желчным и яростным работягой-коммунистом, да еще и иностранцем, если бы не война, пришедшая ломать традиции и выгонять семьи с веками насиженных теплых мест.

И Рикардо Пальма любил ее, любил всею душой и всем сердцем, иначе из обостренного войной стремительного романа с французской лягушечкой, большеротой и кудрявой девушкой из беженцев, не получилось бы брака. Иначе он не заставил бы себя — ради нее, ради семьи, ради крохотного пищащего кулечка, в котором воплотилась вся их любовь — венчаться с нею в церкви, скрепя сердце отвечать на вопросы попа, держаться достойно, не смеяться в голос и терпеть снисходительные взгляды ее католической родни. И даже подписывать идиотскую бумагу в Вивьерском приходе — о том, что он не собирается препятствовать воспитанию сына в католической вере. Притом что крещен кроха Гильермо был отнюдь не в приходе, а на полтора года раньше венчания в наскоро оборудованном под роддом закутке беженского госпиталя в Тироле, крещен дрожащими руками собственной юной матери, уверенной, что ее первенец не проживет больше нескольких дней. Недоношенный, с кривой шейкой, которую нужно было все время массировать, не умевший толком сосать — он брал грудь только в полусне, когда ослабевала его бодрственная воля к смерти — ее новорожденный ребенок был тих, поскрипывал вместо того, чтобы орать, и вызывал слезы жалости у всех глядевших на него взглядом своих огромных, затуманенных неумением приспособиться к страшному миру чайно-прозрачных глаз.