Конечно, он писал матери; разумеется, обращался только к ней. И так просто было шагнуть, отводя запрещающую руку уже без малейшего страха — «Ты что, это всерьез? Ты решил предать все, чему я учил тебя? Ты решил податься в попы?»
Теперь и бить его было невозможно — слишком большой, и уже на пороге, и без того уходящий. Взрослый парень, почти восемнадцать лет, на подбородке темный пушок. С ним вообще уже ничего нельзя было поделать: непонятно, когда же так успело случиться, когда Рикардо упустил последний момент власти над ним. Уходящий на самом деле и насовсем — единственный сын, единственная надежда, тот, из кого Рикардо все еще планировал сделать человека, который не получился из него самого. И самое ужасное, что сын уносил в себе — в своей крепко запираемой плоти — последнюю надежду человека на бессмертие: хоть как-то продолжиться, зацепиться потомством за бытие и крохотным семечком засадить целую рощу, оставить по себе в мире живую кровь. Худшей по изощренности мести отцу, чем податься в монахи, Гильермо не мог бы измыслить и в пылу ссоры, ни в граде насмешек, ни под ремнем. Лицо отца стало словно бы из ниток; читая в его стремительном ветшании свою окончательную свободу, юноша и на самое страшное — «Тогда ты мне больше не сын» — искренне не помня в эту минуту о святом Франциске, выдохнул: «Вот и прекрасно, значит, у меня больше нет отца, кроме Бога» — и ушел, грохотнув об угол тяжелым чемоданчиком. А на улице посмотрел назад, на дом, уже переставший иметь к нему отношение, на покинутую тюрьму, ставшую такой маленькой, нестрашной и даже милой сердцу, и присел на бордюр, по-новому, чистыми глазами глядя на чахлые деревья предместья, фабричные трубы за коробками домов, на взлетающих больших и малых птиц, и так сидел недолго, как раз на один «Отче наш», сидел, смеясь и смеясь…
С той поры до дня смерти отца — и со дня смерти отца, дня истины, когда он увидел, как сильно был обманут, брат Гильермо Бенедетто не слышал голоса Сфортуны. Она ушла, заткнулась, ее экзорцировал святой Бенуа Лабр, ее смыли обеты, она, быть может, умерла и оставила его в покое; ее похоронили вместе с Рикардо Пальмой одиннадцать лет назад. Тем ужаснее было услышать ее знакомый, такой знакомый смех в шелесте занавески на окне, в шепоте проносившихся за стеклом машин, в собственном дыхании, когда сразу после экзамена у первокурсников к нему подошел брат-студент из его же монастыря, Марко Кортезе, у которого он был наставником в новициате, а сейчас — магистром библейского богословия. Фра Марко, в целом приятный парень и неглупый, имевший сотни шансов поговорить с ним на рекреациях, каждый день встречавшийся с ним в столовой и на хорах, поймал его в учебной части монастыря, на выходе из аудитории, где, не глядя в глаза и всем своим видом крича о беде, попросил о разговоре как можно скорее. Об очень важном разговоре, не касающемся сессии, нет, очень… очень личном.
Глава 4
Le mal de tête, Ou bien le mal d'amour[5]
Когда Гильермо было девять лет и он впервые стал Ланселотом, удостоившись сей высокой чести по решению полновластной владычицы королевы, он узнал многое о любви и впервые подумал, что такие игры не для него. Мари-Мадлен любили все: штатная Гвиневра всех Круглых Столов, кроме тех, где становилась Изольдой, эта высокая соседская девочка единолично исполняла для стайки ребятни на год-полтора младше великую роль, которую профессор Тито Спадолини непременно назвал бы проекцией Анимы. Она вела большинство игр, направляла, давала моральную оценку происходящему, карала и миловала. Будучи сама из Тулузы, в провинциальный Вивьер Мадлен приезжала ради лучшего воздуха каждое лето к бабушке и деду и щедро делилась столичным блеском со своей свитой, состоявшей исключительно из мальчишек; царя над ними, она одним своим присутствием облагораживала их, оставляя по отъезде пищи духовной на всю осень и зиму, до следующего лета.