Веселые оклики родных; твердые ладони бабушки, последний раз охлопавшие его одежду в поисках малейших складочек и недочетов; хлопки по спине, блеск милых глаз, мамин голос, что-то убедительно и совершенно невнятно заповедующий ему на дорогу, — все это растворялось, плыло и отдалялось раньше времени, потому что наличие в поле зрения одного-единственного человека было как гвоздь, забитый в самую середину груди. Только он, поминутно глядевший на часы, недовольно отворачивавший лицо, оставался четким и ярким, и Марко не знал уже, не представлял, предчувствуя пытку, как выдюжит целых две недели в его компании.
До самолета еще час с небольшим. Скоро начнут пускать. Бабушка в сотый раз похлопала ему по карману, напоминая, где лежит паспорт и билет. До сих пор Марко умудрялся не плакать — но был уверен, что хотя бы двухминутный перерыв на выпускание боли наружу устроит себе по ту сторону терминала.
Гильермо было особенно не на что тратить неожиданный отпуск — во Францию его не пустили, посоветовав избегать лишних пересечений границ перед и без того непростой миссией, всячески не привлекать внимание. Он попытался было вызвонить к себе маму, движимый острым желанием повидаться перед отъездом, — хотя, казалось бы, две недели невеликий срок, случалось им не видеться и по году… Однако мама отказалась приезжать — слишком поспешно это все, она уже не так легка на подъем, да и с деньгами сейчас не слишком, и работы много — на винограднике каждые руки нужны, как раз созрел сорт гренаш, и в винодельне тоже кто-то должен заменять отца, он уже не молод, а месье Таннери и Амели вдвоем не справляются… В общем, мама благословила сына по телефону, послала ему через Ардеш и Альпы воздушный поцелуй — и он уныло поехал в Сиену, где провел время гостем в полусвоем доме с почти совершенно сменившимся составом жителей, унывая от того, что служит мессу как автомат, не чувствуя ни Хлеба, ни Крови; пытаясь привыкнуть к мысли, что это теперь снова будет его монастырь. И это в лучшем случае: в худшем провинциал посулил послать его преподавателем в Анджеликум, в нелюбимый Рим, где, кроме далекого друга Лабра, не осталось никого и ничего родного.
Одиночество облекало Гильермо почти зримым облаком, отгораживая от шума, от людей, так что даже уборщик в яркой форменной куртке кротко мыл пол вокруг него, не обращаясь с предложением отойти на пару шагов. Стоя в своем одиночестве, мог ли он представить, каким золотом кажется окружающая его пустота тому, кто в пяти шагах от него страдал в паутине собственного одиночества в центре веселой компании…
Маленькая женщина, взявшаяся совершенно ниоткуда, свалившаяся с неба, из Рая, бежала так быстро, как позволяли ей высокие каблуки. Их дробный стук он услышал позже, чем ее голос, выкрикивавший имя, — и Гильермо, громко уронив спортивную сумку, успел метнуться ей навстречу прежде, чем она споткнулась на мокром вымытом камне пола. Все остальное стремительно исчезло, превратилось в шумовой фон. Поверх голов, удушаемый острой завистью, Марко смотрел, как его трижды помолодевший наставник кружит в бешеных объятьях девицу в съехавшей на бок шляпке, и, слегка отставая, описывает кривые круги ее толстая сумочка с перекинутым через ремешок плащом.
Наконец он поставил ее на землю, но рук они не разнимали, ухватились друг другу за локти — не как любовники, а скорее как утопающие. Марко видел обоих в профиль — видел смеющийся накрашенный рот женщины, один ее яркий темный глаз — такой же, как у Гильермо, и такие же мягкие волны волос, слегка сбитых от бега и кружения. Сам Гильермо в ее присутствии преобразился стремительней и сильней, чем от непривычной стрижки: он совершенно по-мальчишечьи сиял всем своим существом, и оба стрекотали по-французски с такой скоростью, что Марко, не знавший языка, и отдельных слов выхватывать не успевал. Понимание, что это, скорее всего, его мать — у каждого человека ведь есть мать, и если приглядеться, женщина изрядно старше Гильермо, и профили их смутно похожи — не облегчало острой боли где-то под диафрагмой. Не обольщайся, парень, сказал он сам себе, противясь желанию зажмуриться от боли прямо на глазах Симоне, как раз в этот миг ему что-то втолковывавшего о русском роке. Этого с тобой никогда не будет. Он никогда не улыбнется тебе так. Исцеление дружбой, весь этот бред, который нес Джампаоло — не будет ничего, ни дружбы, ни просто покоя, а уж после вашего чудовищного разговора и подавно. Ты останешься одним из всех, наименее приятным из одинаково далеких по понятно какой причине, ты останешься тяжестью и обузой, пока не растворишься, не отодвинешься, и какая разница, будет это в Сиене, через пол-Тосканы, или в той же самой трапезной Санта-Марии. Тогда станешь частью неприятного прошлого. От тебя не останется ничего, а от него не останется ничего для самого тебя. А чтобы вот так… как они сейчас… не замечая никого, радуясь… существованию друг друга… существуя друг для друга в полном смысле слова…