Грибанов стряхнул с костюма пыль, протер запорошенные глаза и только шагнул в дверь своего кабинета, как ему на пороге Николай Голубенко повстречался.
— Вот он! Ищу, ищу… Идем на беседу. На-редактировал там… — Павел покраснел.
Домой шли вместе.
Николай обхватил руку Павла выше локтя и держал крепко, словно опасался, что убежит. Шел и сам вполголоса отчитывал Грибанова:
— Ты, Павел, знаешь меня. Люблю тебя, как друга. Но сегодня хотелось тебе морду набить. Посмотришь, на работе — стальной человек! Ты же, море зеленое, в гвардии сражался. В гвардии! А тут… Это же, ну… одни разговоры. А для нас, журналистов, честь, сам знаешь.
Павел слушал друга и молчал. Что было говорить! Он сам давно это понял. Он, конечно, виноват перед Аней… Все ясно, а вот сердце…
«Но нет, Никола, я гвардейской чести не уроню, нет. Качнулся малость, бывает, теперь нет…
Эх, гвардия, конная гвардия!.. Сталинград, Дон, Новошахтинск, Миус, Смоленск, Беларусь — партизанский край.
Как там читали на ходу написанные стихи:
Тогда мечтал о мире, о своей семье, боролся, а вот создал семью и… Ах, как это все получилось!.. Трудно…»
— Ну что ты молчишь? — дернул Павла Николай.
— Нет, нет, я слушаю тебя, спасибо.
— А я уж думал — дуешься. Смотри. Ну, давай пять. Иди домой. Да нос не вешай, море зеленое…
Николай исчез в темноте.
Ружена закрыла дверь на крючок, разделась и легла на кровать.
Когда гроза буйствовала здесь, над селом, тогда по крыше и по стеклам хлестал крупный, косой дождь, а когда гроза ушла в степь, к сопкам, пошел спокойный, мелкий. Вот уже и село давно уснуло, а дождь потихоньку все шел да шел, монотонно шуршал по листве тополя… Казалось, сама земля шепталась с дождем, боясь выдать свои секреты…
Только одна струйка, сбегая по желобу с крыши, звонко журчала.
Закрыв глаза, Ружена прислушивалась к этой веселой струйке и думала свою думу:
«…Или все-таки встретиться, поговорить? Если любит меня, значит — не любит ее. Разве это жизнь! Может быть, его счастье здесь, а не там!
Вместе бы — на всю долгую-долгую жизнь. С тобой, Павлуша, я хоть на край света.
И жили бы — Павел, я и… маленькая Павловна…»
А гроза где-то уже далеко, за селом, но все еще сердится: то грохочет, то урчит.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
ЕГО ВЫДВИГАЮТ
— Опять о музее? Вот привязался… — Щавелев посмотрел на Ряшкова, блеснув плотными белыми зубами. — Большая статья?
— Полполосы.
— О, видишь! Рад весь гонорар захапать. Н-да…
Щавелев молча стал ходить по кабинету, сцепив пальцы рук на животе, словно поддерживая его. Ходил и рассуждал сам с собой: «Если в этом отделе будет — крови попортит… А что если бы… Но нужно ли об этом говорить прямо?» Остановился, взглянул на редактора.
— А как у вас отдел пропаганды?
— Вы перехватили мою мысль, — Ряшков даже приподнялся в кресле. — Я уж думал Вениамин Юрьевич. Выдвинуть его в отдел пропаганды. Его же сразу туда рекомендовали. Помните? А Крутякова — к вам, лектором.
— Грибанова в отдел пропаганды? А как он там?
— Мы же планируем этому отделу материалы чисто теоретические, календарные. Скажем, третий съезд РСДРП или там, партия большевиков в борьбе за индустриализацию страны… В основном, работа над первоисточниками.
— Ну, смотри… А кого же вместо него?
— В отдел культуры и быта? У меня есть кандидатура. Из пединститута. Человек толковый, тихий. А таких надо выдвигать. Зубастые сами себе дорогу пробьют.
Щавелев сел. Кресло жалобно простонало под ним. Собеседники долго молчали. Хозяин кабинета смотрел в окно, что-то обдумывал. Его прищуренные глаза за квадратиками пенсне блестели. Ряшков понимал этот блеск: рад, одобряет.
— Что ж, так и порешим, — заговорил, наконец, Щавелев. — Отдел пропаганды в редакции укрепить надо. Пиши представление, а я заготовлю проект решения. Думаю, что бюро согласится.
И он крепко пожал редактору руку.
Грибанов сдал Армянцеву последние материалы и стал складывать, убирать в стол свои папки. Володя Курбатов надевал плащ, Люба прихорашивалась, вертя головой перед зеркалом величиной с пятак. Переговаривались, шутили: настроение у всех было приподнятое, как всегда у людей, хорошо закончивших рабочий день.