Выбрать главу

Сколько времени понадобилось на такой полный переворот основ? Век? Тысячелетие? Моя собственная, резиной натянутая жизнь, готовая к жгучей боли разрыва, не могла ни мерить, ни рассуждать. Я стояла и смотрела, долгие минуты, застрявшие где-то на предельной черте, стояла перед этим курганом, сложенным из отходов полета. Сейчас, зимой, заброшенность здания била в глаза особенно вопиюще, непереносимо, и я почувствовала, что тишину, сгустившуюся вокруг меня, вероломно пропускающую, как сквозь сито, шорох одушевленного и вездесущего поля, что ее надо сломать, неважно — чем и как. Я слишком долго смотрела. Слишком долго воображала, что увидеть означает спасти, надо было спешить, надо было что-то делать, иначе я завязну, иначе мне не уйти. Я кинулась к колокольне и заколотила руками и ногами по облепившим дверь гнездам, не останавливаясь и даже не смущаясь, когда по рукам потекла клейкая жидкость разбитых яиц, когда пальцы натыкались на голое, неоперившееся тельце. Я била и крушила без остановки, а вокруг уже летали несчастные птицы, и в их отчаянном гвалте были и возмущение, и страх, и покорность. А я все колотила, и вот уже дверь, наверное давно подгнившая, рухнула с каким-то мясистым хрустом, и встречная волна старых вспугнутых птиц ударила мне в лицо — и тут я поняла, с внезапной, нечеловеческой усталостью, что это не ласточки. Ласточки, первые узурпаторши церкви, давно улетели, и ее в свою очередь узурпировали воробьи. Из чистеньких при ласточках жилищ летели теперь ошметки грязи, солома, крошево листьев, нечистоты. И здесь — все та же неумолимая, издевательская эволюция, барьер, о который расшибались мои попытки понять. Я бросилась вверх по винтовой лестнице, деревянные ступени трещали и проламывались одна за другой у меня под ногами, как будто радуясь этой гонке, этой необратимости. Когда проломилась последняя, верхняя, я успела ухватиться и повиснуть на длинных, черных, залоснившихся веревках колоколов — они качнулись, но не ударили, как будто давали мне секунду на размышление.

За эту секунду, отмеренную так скупо, я, как потом мне казалось, передумала всю свою жизнь и, досконально ее разобрав, решилась на выбор. Я всегда думала, что ни одно мгновение, которое я проживаю без толку, зря, не пропадает, а где-то откладывается и когда-нибудь мне пригодятся эти по крупицам собранные сбережения. И даже если я без конца тяну и не беру из банка времени накопленный там почти без моего ведома ворох секунд, дней и лет, все же сам факт существования этого банка греет мне душу. В конце концов, самый богатый человек на свете не тот, кто всегда сыт и лучше всех одет, а тот, кто мог бы быть таким — при желании. И когда вслед за секундой выбора колокола резко и рискованно накренились, с силой дернув меня, и взвыли — протяжно, жалобно, безумно, в последней наготе, — я уже знала, что вот, час пробил, пора взять из банка времени все до последней минуты и растранжирить, просто так, транжирства ради: например, разбросать их с высоты этой колокольни, как банкноты, швырнуть их на ветер, и пусть озолотятся те, кто ждет внизу.

Но первый удар только разорвал воздух, чтобы выплеснуть в прореху весь клекот восставшего металла, все вопли избиваемой меди, чтобы влить в закисшую зимнюю муть ярость запоздалого протеста. И тогда, как по трубному гласу Страшного суда на монастырских фресках мертвые выходят из могил и хищные звери выплевывают обратно их растерзанные члены — так из тысяч гнезд, усаженных вплотную, из тысяч невидимых лазеек полезли и в страхе завихрились, захлопали крыльями, закружились вокруг церкви несметные полчища птиц. Мощная дубина звона размешивала их в воздухе, затягивая в водоворот, из которого они рвались, отчаянно выгребая крыльями. Удар — и их раскидывало, удар — снова стягивало, снова засасывало в птичье месиво, снова ворочало, кромсало, швыряло в облака, раскручивало и плющило о землю. И все под оглушительный рев колоколов, грозящих возмездием, зовущих к бунту, все под мстительный и безжалостный клич. Поглощая птиц, он ширился, расходился кругами — и громогласное половодье крыльев, когтей и клювов простиралось над полем, которое лежало, само не ведая своих пределов, и от этого медного, неумолимого рева даже крысы перестали грызть и, навострив уши, встали на задние лапы, опираясь на кольца липких хвостов, а хилые, безнадежные стебли рывками потянулись вверх — услышать, о чем речь и им ли вообще адресованы горячечные проклятья колоколов, посылаемые на поиски виновных. Застигнутые волнами воробьев, вороны с мышами в когтях распахнули крылья, с удивлением и гордостью отметив их размах, и заскользили, как угрюмые альбатросы, над бушующим морем звона.