Дженис приехала домой, чтобы взять на себя бразды правления и смотреть за Паулой и за отцом. Семестр еще только начался, но сейчас от нее требовалось главным образом, чтобы она написала большое эссе по «своей» теме — а имея под рукой все пособия, она с тем же успехом могла писать его и дома, поручая Паулу каждое утро часа на три-четыре заботам миссис Джексон.
Хуже всего сказалось все это на Уифе. Он ушел в себя, он так замкнулся в себе, что Ричарду порой мнилось, будто перед ним совершенно другой человек. Он почти все время молчал, а если и нарушал молчание, то это бывал обычно какой-нибудь обрывок приятных воспоминаний, связанных с Эгнис, или желчный выпад против какого-нибудь вполне безобидного — но, на его вкус, нарочитого — замечания или поступка Дженис. На работе, из уважения к его горю, ему предоставили отпуск, но он смог высидеть дома всего лишь одно утро: можно было подумать, что его тянет прочь из коттеджа. Временами он выглядел настоящим стариком. Он стоял у крыльца, с трудом отвечая на соболезнования кого-нибудь из знакомых — руки глубоко засунуты в оттянутые карманы, тупоносые башмаки заляпаны грязью, шнурки распущены и волочатся по земле, жилет с оторванными пуговицами нараспашку, но коричневый перед его пока что не смят, — стоял, слегка покачиваясь, словно в нем еще теплилось воспоминание о том, как он любил когда-то качаться на каблуках, а потом на яркие глаза навертывались слезы, туманя их и старя, и лицо серело от усилий, которые он делал над собой, чтобы не расплакаться. Приятель видел, что творится с ним, и, неловко потрепав его по плечу или дотронувшись до локтя, уходил, а Уиф стоял к дому спиной, смотрел поверх своего сада на гору Нокмиртон, гневно курившуюся весенними облаками, и Дженис с Ричардом видели из окна, как от плача чуть вздрагивает шелковая спинка его жилета. Вихрастая голова с обкорнанным затылком падала на грудь, руки в карманах сжимались в кулаки, башмак нервно скреб землю, словно в раздумье — не пнуть ли какой-нибудь камень, но, прежде чем вернуться в дом или пойти к себе в сарайчик, он выпрямлялся и начинал с видом провинившегося школьника что-нибудь насвистывать; только залихватские мотивчики получались в его исполнении такими жалобными, что просто невыносимо было слушать.
Говоря об Эгнис, он вспоминал всегда что-то такое далекое, что казалось, будто вспоминает он не юность и не женитьбу, а самую жизнь — и зовет ее назад, к себе. А с Дженис он не мог разговаривать без раздражения, которое, правда, быстро угасало. Он винил ее безо всяких оснований — да он, собственно, оснований и не выставлял и никогда не говорил прямо, что в чем-то винит дочь, тем не менее он ее винил, и на лице у него это было ясно написано. Но пока что ему было не до Дженис и не до выяснения отношений с ней. Пока он мало на что реагировал, проводил все свободное время в больнице, ждал своей очереди войти в палату, менял цветам воду.
Дженис страдала от несправедливости невысказанных отцовских обвинений, но помалкивала. Ее немного тревожило даже, что он мог поддаться такому мелкому чувству в то время, как мать лежала парализованная. И еще больше тревожило ее, что сама она оказалась в состоянии так сосредоточенно и упорно заниматься своей статьей. И думать об этой статье, о своем будущем, о предложении Дэвида — обо всем таком; думать непрерывно и неотступно и быть не в силах выкинуть эти мысли из головы. Мысли о себе не просто преобладали, они вытесняли все остальные, и это сейчас, когда мать лежала недвижимая и безгласная! Контраст между собственным эгоизмом и беспомощностью матери был слишком страшен, чтобы подолгу задерживаться на нем, поэтому Дженис, решительно приказав себе не задумываться, быстро и ловко расправлялась со всеми домашними делами, и, вместо того чтобы попробовать разобраться во всем происходящем (в этом до глубины души потрясенный Ричард помощником ей не был, не помогало и то обстоятельство, что люди, как ей казалось, отворачивались от нее, когда она проходила по деревне, а главное, она вообще не испытывала потребности в чьей бы то ни было помощи), она продолжала держаться неприступно и не желала смирить свою гордыню. А ведь порой смирение приводит к пониманию. Внешне она оставалась холодна. И временами ее холодность казалась ширмой, за которой прятались истинные чувства, временами — позой, а потом вдруг начинало казаться, что такова она и есть на самом деле. Она не желала давать волю своим чувствам. Никаким чувствам. При малейшей попытке поддаться им ее начинало корежить от отвращения или от страха, и упорный рационализм вновь вылезал на первый план. Даже когда она ласкала дочку, видела слезы отца, слышала по ночам, как мучается Ричард, стояла у постели матери, — даже тогда она продолжала обдумывать свои планы, даже тогда, стиснув зубы, сохраняла решимость никого не впускать к себе в душу, чтобы по возможности никто ее не связывал, чтобы ничто ее не трогало.