Дженис видела, что мать находится в том настроении, когда ей хочется одного — чтобы все как-нибудь уладилось, лишь бы самой ничего не предпринимать. И не из черствости, хоть и можно было принять это за черствость, а, скорее, из непреоборимой застенчивости и подавленности, заставлявших ее сознательно не замечать того, что могло вызвать одни слезы. Дженис посмотрела на свои вытянутые руки, — белые руки на белой простыне, до сих пор еще влажные, чуть поблескивающие, беспомощные и в то же время ищущие деятельности: иногда пальцы, встрепенувшись, начинали беззвучно барабанить по простыне. Руки ее не испытали страданий — пожалуй, только они одни.
Пока они разговаривали, младенец уснул, и Эгнис низко склонилась, словно ища на его личике признаки огорчения, которое она могла бы согнать своим дыханием.
— Мне ее не нужно, мама, — безжалостно сказала Дженис. — Вовсе не нужно.
— Ты просто устала, — ответила Эгнис, не оборачиваясь к дочери, — со многими женщинами так бывает. Не говори… так. — Она выпрямилась и зашептала, обращаясь к ребенку: — Ты моя прелесть. Да? Ну конечно! Прелесть, а не девочка.
— Я вполне… пойми, я отвечаю за свои слова, не брежу… в твердой памяти. Я с самого начала не хотела иметь ребенка и теперь не хочу.
— Что это твоя мама там болтает, — сказала Эгнис девочке, — вот ведь какая смешная! Утром-то самой стыдно будет. Верно я говорю?
— И кормить ее не хочу, — упорно гнула свое Дженис слабым голосом, покусывая нижнюю губу. — И прикасаться к ней не хочу. У меня, мама, нет к ней никаких чувств. Я знаю, тебе это непонятно, но это так. Ты настояла, чтобы я не делала аборта, — так вот… — Она замолчала было, понимая, какую боль причиняет матери, но тут же, ожесточившись, от сознания, что нужно довести дело до конца, что именно сейчас она непременно должна выяснить этот вопрос, продолжала: — Так вот, раз уж она родилась, можешь забирать ее себе. Ты же говорила, что заберешь? Говорила ведь! Говорила!
Эгнис вздрагивала всем телом; она боялась повернуть лицо к дочери, понимая, что, взглянув на Дженис, расплачется, а разве слезами чему-нибудь поможешь? Пусть уж лучше выговорится, ее тоже надо понять. Расплакалась в конце концов Дженис.
— Ты меня презираешь. Я же знаю. Только ты ведь не знаешь, как это получилось. А я не могу тебе рассказать. Не могу! Может, ты тогда и поняла бы, но я не могу. Ты меня презираешь. И все равно мне ее не нужно. Не нужно! Не нужно!
Она натянула простыню на голову и лежала, сотрясаясь от безудержных рыданий. Эгнис, теперь уже тоже обливаясь горькими слезами, подошла и, сев на краешек постели, стала осторожно поглаживать руку Дженис — она делала это почти машинально, в равной мере боясь согласиться с Дженис, протестовать или хотя бы попытаться понять ее.
— Ну что тебе сказать! — прошептала она наконец. — Не знаю! Эта крошка никому зла не сделала. Безгрешное дитя она. Я просто не понимаю, как ты можешь к ней так относиться. Но тебя я не презираю. Не смей даже говорить мне такое. Что бы ты ни сделала, я никогда бы не стала презирать тебя.
— Прости меня! Прости меня, мама! — Голос Дженис, заглушенный простыней, выражал такое отчаяние, что старшая женщина прикусила кулак, чтобы заглушить рвущиеся наружу рыдания. — Лучше бы мне не родиться на свет! Зачем? Зачем только я родилась!
— Т-с-с, успокойся! Т-с-с!
Эгнис положила руку на плечо Дженис и стала укачивать ее так же нежно, как качала перед тем младенца.
Муж Эгнис, Уиф, сидел внизу, слышал все это и не знал, что и думать. Казалось, ему бы только радоваться, однако праздничное настроение его омрачалось страхом за будущее — будущее дочери и ее ребенка.
Он вышел во двор и, отойдя немного от крыльца, остановился на границе тени и падающего из окон света; вглядываясь в трепетную темноту летней ночи, он скрутил себе сигаретку. У Эдвина горел свет, и Уиф собрался было заглянуть к молодому человеку, но передумал — чувства Эдвина к Дженис не были секретом ни для кого. Ему сейчас с головой хватает и своих переживаний.
Вместо этого Уиф отправился в свой сарай. Там его дожидался зажатый в тисках кусок дерева, который он строгал, когда Эгнис окликнула его и послала к Эдвину, попросить съездить за доктором. Он потер большим пальцем гладкий край доски, затем подобрал рубанок и повел им вдоль светлого древесного волокна.
Эдвин дожидался, чтобы все успокоилось. Он не двинулся с места, когда уезжал доктор, не шелохнулся, когда последний раз простучала каблуками, возвращаясь к себе, миссис Джексон. Виски было выпито, и он перешел на пиво — несколько бутылок давным-давно хранилось у него дома. Алкоголь, по-видимому, почти не брал его, разве что лицо стало еще более натянутым, а движения — еще более скованными. И все.