А то вот прошлым летом ждал-ждал мамку, она только всего ночку ночевала, спать с собой взяла. Я ночыо то и дело просыпался, волосы её нюхал, щеку лизал.
Ещё я попросил бы у волшебниц, чтобы дедушка Иван Романович не посылал меня по мазинским порядкам веретена продавать, будто я буржуй какой. У этих шишиг можно под конец знакомства и увеличительное стекло для выжигания выклянчить.
С мокрой головой засобирался я к Хватовым, чтобы детей дяди Коли Вовку с Мишкой подбить на вылазку к банным шишигам. Дяди Колина саманная избенка по вечерам мужиков как магнитом притягивала. Тут чуть не вся деревня резалась в карты, в какого-то матершинного «петуха». И мы, пацанчики, возле стола вились, в надежде, что кто-то в припадке великодушия размашисто сыпнет по полу горсть медяков:
— На, на коврижки!
В махорочном чаду мы менялись кознами-свинчатками, стращали друг друга жуткими историями, лузгали подсолнухи. На всю Мазу слышны были шлепки замызганных карт да крики:
— Валета, валета зажал!
— А я шеперочку кверху брюхом перекувырну.
На этот раз в избе было тихо и на редкость свежо. Босые ноги Генерала торчали с печки, как две сухие бустылины.
— Храпит, ирод царя небесного, налакался, да отчебучил-то что? Свои сапоги цыганятам сосватал. Отчебучил так отчебучил! Наши Мишка с Вовкой — в бане, плещутся ещё, — скороговоркой сообщила тётя Поля, сухопарая хозяйка глинобитного особняка.
И туг я принял решение: как погуще потемнеет — к банным шишигам пойду один. Зачем мне товарищи? При них стыдно маму выпрашивать. Боязно, страшно, а идти надо.
Мои купленные на вырост валенки то и дело застревали в глубоких сугробах. Случалось, я выдергивал из валенка ногу и по инерции совал её в твердый снег. Оборачивался, руками вызволял валенок, трусил белую пыль и шагал дальше. Ночью дорога длиннее, из-за темноты, наверное. Но вот и баня, серая, припорошенная снегом, как пасхальный кулич. Я различил в крохотном звенышке свет.
— Есть кто-то, — ёкнуло сердце, — придется повременить.
Притаился неподалеку, в речном ивняке. Летом здесь на пологой отмели плотва хороводилась. Сейчас скучно и холодно. Мёрзну. Хилая банная лампадка всё по-прежнему подмаргивает. В валенках мокро, озноб по спине пробирает. Так можно всю ночь пропрыгать, пока сосулькой не станешь.
Выбрался я из своей сомнительной засады и мигом — к двери, там ждать не стал, в предбанник шмыгнул, как летом в холодный пруд. В тёмном предбаннике — ни души. Пригляделся: на полу, по соломе конфетные бумажки раскиданы.
Ведьмы — сладкоежки! — удивился я. — А может, и нет их вовсе? Лампадку кто-то забыл задуть, вот она и коптит… и чего это всё время бабушка причитает:
— Поехала счастье пытать твоя маманя, счастье…
Счастье… Что такое, зачем оно?
Висячим тяжёлым крючком осторожно царапаю мокрые дверные доски. Оттуда — тихо, ни гу-гу.
— Будь что будет, — злюсь я и от злости храбрею, заполошно тарабаню запором.
В бане чавкнуло. Ещё и ещё раз. Словно шишиги те роняют на пол мокрую тряпку.
Я отскочил от двери. Тут же она распахнулась. И голова чужого незнакомого мужчины прижала меня в угол. Жесткая, как стальная, пружина распрямилась в моём теле, ноги — не ноги, а ходули, сразу за солому зацепились. И крикнуть не смел. Мужчина тоже отступил.
— Перетрухал, дурашка, — просипел незнакомец, — не бойся, вертолётчик я! Чего ты трепыхаешься, как воробей под застрехой? Вытри ростополь с зенок.
Горло тугим шарфом затянула удушливая судорога, щёки — как в кипятке, в слезах. Не только с испугу я рыдал, от другого: нет шишиг никаких, ни злых, ни добрых. Враки всё Черкасихины. У кого теперь мамку выпрашивать?
Я долго трясся, всхлипывал, пока не очнулся. Жилистая рука взвихрила мне волосы, его ладони хорошо пахли куревом.
— Меня вот тоже вытурили. Чертовка горбатая! Ничё, на нарах кемарил, теперь в бане, на полке придется. Отосплюсь и в город махну. Не бойсь, дурашка, проживём! Стрелочницы — народ не дикий, культурный. Аккуратная краля.
4
Ашорку Горбушку пугали так. Выскабливали внутренности огромной тыквы. В её корке прорезали раскосые дырки для глаз, ножиком выстругивали рот с неровными зубами, в полую овощь вставляли зажженный электрический фонарик и… тарабанили в ночное стекло сорокалетней горбуньи.
Замирали в сладком испуге наши смущенные души. И вот сонная, резко очерченная ярким полнолунным светом физиономия отшатывается от маски. Овечьим табуном и мы шарахаемся в сторону. Изредка наблюдаем, как от спички розовеет коленкоровая занавеска, потом шторка делается ярче, белее. Значит, Горбушка вздула лампу. Проходит время, и окно опять сливается с темнотой. Мы вдругорядь подкрадываемся к задремавшей избушке, торопливо дзенькаем по стеклу, включаем тыквы. Окно вспыхивает, но нему мечутся гигантские тени.