Выбрать главу

Через десять лет другой крупнейший русский писатель возвысит свой голос против всевластия цензуры, а именно Михаил Булгаков в своем знаменитом отчаянном письме в Коллегию ОГПУ с требованием направить его «Правительству СССР» (март 1930 г.). Примечательно, что первым читателем этого письма — Генрихом Ягодой — жирно подчеркнуты следующие фразы Булгакова: «Борьба с цензурой, какой бы она ни была и при какой власти она ни существовала, мой писательский долг, также как и призывы к свободе печати. Я горячий поклонник этой свободы и полагаю, что если кто из писателей вздумает доказывать, что она ему не нужна, он уподобился бы рыбе, публично уверяющей, что ей не нужна вода…»

Кажется, это последний писательский протест против цензурного террора: затем наступает сорокалетнее молчание — вплоть до писем Солженицына съезду Союза Советских писателей, вплоть до его Нобелевской лекции и других произведений.

Автор счел своим долгом познакомить читателя с полными, как правило, текстами писательских протестов против цензурного террора 20-х годов, подавляющая часть которых до сих пор покоилась в архивах и осталась неизвестной. Исполненные бесстрашия, чувства собственного достоинства и благородства, эти письма-протесты до сих пор таят в себе непреходящий нравственный урок.

1. ЗИНАИДА ГИППИУС. КРАСНАЯ СТЕНА

Хотелось бы мне знать, кто в наше время так прямо и скажет: «а я против свободы слова». Сам Бонч-Бруевич— спросите его! — непременно заявит, что он всегда «принципиально стоял за свободное слово». И все его верноподданные окажут, с убежденностью, что Бонч— за всяческую волю. Да так оно и есть. Мы можем, конечно, внести поправку и возразить Бончу с присными таким пушкинским стихом —

«Ты для себя лишь хочешь воли…»

Однако, при всей существенности, поправка эта никаких изменений в действия того же Бонча не внесет и внести не может по очень простой причине: Бонч и Луначарский, как Ленин и Троцкий, с Мстиславским на придачу — все они действуют, со своего места, с полной логическою последовательностью. А место — обязывает. На чем стоишь — оттуда и говоришь (или действуешь). Запрещение газет, отмена всей печати, кроме большевистской, — дело десятое для наших «властителей тел»; однако, если б они и по отношению к печати повели себя иначе, как-нибудь, в какой-нибудь мере по человечески, — то пришлось бы сказать, что случилось неладное: или их логика покинула, или они — логику. Пожалуй, и мы, на этот беспорядок глядя, спутались бы. А теперь, слава Богу, все ясно. Все идет хорошо. Теперь, во-первых, мы в каждый данный момент можем вешать чисто физическую силу «правительства»: если одна прорвавшаяся газета вести, допустим, золотник, а в день три прорвавшихся — можно сказать, что до совершенства силе «правительства» не хватило трех золотников. Ибо совершенная физическая сила данного Бруевича должна совершенно уничтожить всякую печать.

Это первая ясность. Вторая ясность, самая ценная, — ясность существа нашего «правительства». Если мы поняли, что оно должно запрещать все, и не может действовать по-человечески, то мы и сущность его поняли. И методы борьбы найдены будут соответственные…

По-человечески?

Вот три строки из моей «Современной Записи» от 4 ноября 16 года: «…сегодня буквально всем закрыли рот. Даже правым; даже попытки сказать что-нибудь окольными словами — все было истреблено. Вечером из цензуры позвонили: «вы поменьше присылайте: нам приказ поступать по-зверски».

И год минул. Завершается круг. Правда, год тому назад «зверство» понималось не так реально; перед сегодняшним оно кажется несколько платоническим или щенячьим; белую бумагу позволяли выпускать; красными чернилами орудовали; а нынче уже не до чернил, когда у горла каждого редактора, почти каждую ночь, самая реальная винтовка. Это, конечно, разница. Два ноября — «два орешка под единой скорлупой», а то различие, что в нынешнем уже льются не чернила, и не клюквенный сок, — показывает лишь, что орешек — нынешний — погорче и потверже.

Очень хорошее дело — протест. Святое дело. Мы, пишущие, всегда протестовали против насилия над словом. Я даже не знаю, когда мы не протестовали. Разве уж, когда, временами, так тебя прихлопывали, что дух занимался и язык отнимался. А отдышимся — и опять протестуем. Святое дело. Впрочем, нет — святой порыв; порыв, ибо как раз дела-то из наших протестов никогда не выходило. Надо же сказать правду, нечего ее стыдиться, нечего себя обманывать: есть такая стена, которую не прошибешь «горячим словом убежденья», даже самым разгорячим. Мы десятки лет орали, пищали, кричали ей эти «горячие слова» о свободе печати, — а стена, хоть за два месяца до падения (не от наших протестов!) на ту же печать спокойно глядела «по-зверски». И должна была, не могла иначе, такое свойство стены, пока она стоит.