Крайне любопытно, что внимание советской цензуры привлек тогда же, в 1923 г., юный и мало кому еще известный В. В. Набоков, выступавший тогда под псевдонимом «Сирин» и писавший исключительно стихи. Вот его характеристика в «Секретном бюллетене» Главлита: «Сирин (Владимир Владимирович Набоков). Поэт. До революции жил на средства отца, кадета Вл. Набокова. После революции эмигрировал за границу, где сотрудничал в «Руле». Выпустил две книги стихов в Берлине: «Горный путь» и «Гроздь», представляющих собой лирику незначительной художественной ценности с большим элементом мистики. К Соввласти относится враждебно. Политически разделяет платформу правых к.-д.». Появление имени Набокова в 1923 г. в ряду писателей-эмигрантов, проявивших себя в своем творчестве в качестве «откровенных врагов Соввласти» (такая стандартная формулировка присутствует во многих характеристиках) выглядит на первый взгляд странным. Он перешел к прозе только в 1926 г. (роман «Машенька»), да и в ней — тем более, в стихах, — был далек от политической злободневности. Внимание советской цензуры он привлек, видимо, лишь потому, что его отец, погибший в Берлине в 1922 г. во время покушения на его друга, П. Н. Милюкова, был одним из основателей кадетской партии в России и занимал соответствующую позицию в эмиграции.
В «Отзывах о новых зарубежных книгах», помещенных в главлитовском бюллетене 1923 г., мы встретим также имя И. А. Бунина. Речь идет о первой его книге, выпущенной в эмиграции, — сборнике рассказов «Крик», напечатанном в 1921 г. берлинским издательством «Слово»: «Претенциозный сборник натуралистических рассказов, пытающийся в природной жестокости русского народа найти обоснование революционной катастрофе». Естественно, на полях резолюция — «Не разрешена». Весьма показательно, что запрещен был к ввозу в РСФСР сборник дореволюционных рассказов Бунина. Помимо рассказа «Крик», давшего ему название, в него вошли «Ночной разговор», «Смерть» и другие: публикация «Окаянных дней», цикла рассказов «Под серпом и молотом» и других, в которых ясно выражено непримиримое отношение писателя к революции и установившемуся в России режиму, будет еще впереди.
Полагаю, что внимание советских цензоров привлекли тогда не столько сами «жестокие» рассказы, сколько надпись-автограф, сделанная изящным бунинским почерком и факсимильно воспроизведенная на форзаце берлинского издания: «И эта книга создавалась в иные, счастливые дни, в дни, когда не только была родина, но и весь мир был родней и ближе, полные надежд, замыслов, в дни неустанных скитаний и ненасытного восприятия. Много сердца я отдал тогда России, смутно страшась за судьбу ее. Как дивились, негодовали на мои «черные», «жестокие», «неправдоподобные» краски, — светлых, добрых не хотели видеть, — всем памятно…
Увы, теперь мне уж нет надобности оправдываться.
Париж. 17/30 января 1921 г. Ив. Бунин».
Эти горькие слова, в какой-то мере перекликающиеся с размышлениями в позднейшей «Жизни Арсеньева», не вошли в корпус известных читателю бунинских текстов, став основной причиной запрещения сборника. Бунин, если бы он в свое время познакомился с цензурным отзывом, был бы, видимо, поражен сходством лексики и уровнем претензий, высказанных в нем, с доводами своих прошлых и будущих критиков, не раз обвинявших его в злости, жестокости, несправедливости, пристрастности и прочих грехах. «Беспристрастность! — восклицал писатель в дневнике 1918 г. — Но настоящей беспристрастности все равно никогда не будет. А главное: наша «пристрастность» будет ведь очень и очень дорога для будущего историка. Разве важна «страсть» только «революционного народа»? А мы-то что ж, не люди, что ли?»15.
Обвинение чиновниками Главлита в «русофобии» Бунина, как сейчас бы они это сформудировали (онн-то, конечно, пылали любовью к народу!), совершенно беспочвенно. И вовсе не в «природной жестокости русского народа» он видел причину революционных потрясений, а в низменной, замороченной, распропагандированной ментальности деревенского и городского плебса, охлоса, готового на все и ставшего питательной средой грядущей катастрофы.