Это означает в первую очередь, что оно использует только такое количество насилия, какое строго необходимо для достижения его целей, не из-за морализма или не-насилия, но потому что поверхностное насилие всегда становится автономным и становится своей собственной целью. Это означает, что его собственным оружием с самого начала и в первую очередь является преобразование общественных отношений и производство условий существования. Спонтанный грабёж перестанет быть массивной сменой собственников, простым совмещением частной собственности, если при грабеже появляется общность между грабителями и производителями. Только при этом условии, грабёж может стать общественной экспроприацией богатств и их использованием в перспективе, превосходящей простое и чистое потребление. (которое не стоит порицать само по себе, когда социальная жизнь есть лишь производительная деятельность, она также является изготовлением и потреблением, что с того, что бедняки сперва захотят изведать некоторых удовольствий, за которые лишь священники будут порицать их?) Что касается спекулянтов, то если иногда и нужны будут насильственные меры, то для восстановления, а не для наказания. Из всех способов, лишь распространение царства бесплатных товаров, отнимет у них все возможности вредить. Если деньги это лишь бумага, если нельзя продать накопленные товары, зачем тогда что-то копить?
Чем более радикальной становится революция, тем менее у неё остаётся потребности в репрессиях: мы утверждаем это с тем большим энтузиазмом, что для коммунизма, человеческая жизнь, в смысле биологического выживания не является высшей ценностью. Это капитализм навязывает нам свою чудовищную мошенническую сделку: гарантию максимального выживания в обмен на максимальное подчинение экономике. И всё же, не является ли мир, в котором приходится прятаться для того, чтобы выбрать час собственной смерти радикально обесцененным?
При коммунизме, отталкиваешься не от ценностей, которые тебе достаются, а от реальных отношений, которыми ты живёшь. Вся группа практикует, отвергает, принимает, устанавливает одни действия и не предпринимает других. Перед тем, как у нас появляются ценности и для того, чтобы иметь их, есть вещи, которые делаешь или не делаешь, принимаешь или запрещаешь.
В противоречивых, классовых обществах, запреты не подлежат обсуждению, и в то же время их постоянно обходят и нарушают. Запреты примитивных и, в определённой мере, традиционных обществ не устанавливают, собственно говоря, моральный порядок. Ценности и запреты воспроизводятся в каждый момент во всех актах общественной жизни. Поскольку работа всё более и более радикально противостоит частной жизни, постольку возникает вопрос нравов, который встал особенно остро в Европе XIX века с развитием опасных, по определению буржуазии, классов. Нужно считать рабочего свободным идти на работу (чтобы оправдать свободу капиталиста отказать ему в ней), в то время как мораль должна поддерживать его в хорошем состоянии, разъясняя ему, что пить нехорошо для его работы и собственного достоинства. Мораль существует только потому что есть нравы, что подразумевает сферу, которую общество в теории оставляет личности в собственное распоряжение, в то же время занимаясь тем, что узаконивает её извне.
Закон, религиозный, затем государственный, подразумевает насмешку над ним. Здесь лежит разница с коммунизмом, у которого нет потребности в непостижимом законе, который как это знают все, не будут уважать. Нет ничего абсолютного, если не может быть первичности вида — что не означает его выживания. Нет фальшиво универсальных правил. Вся мораль рационализирует a posteriori, как право и идеология. Она хочет быть вечным фундаментом общественной жизни и выдаёт себя за таковой, не имея при этом фундамента сама, основываясь на Боге, природе, логике, общественном благе, т.e. на несуществующем фундаменте, потому что его нельзя поставить под вопрос. Правила которые нам даст (способом, который мы не можем предвидеть) коммунизм будут проистекать из коммунистической социальности. Они не составят морали, потому что не будут претендовать на иллюзорную универсальность во времени и пространстве. В правила игры будет входить возможность играть с правилами.
«Бунт — это форма оптимизма, которая вряд ли менее отвратительна, чем обычный оптимизм. Бунт, чтобы иметь возможность состояться, предполагает, что есть возможность отреагировать, то есть существование лучшего порядка вещей, к которому следует стремиться. Бунт, рассматриваемый в качестве цели, сам по себе оптимистичен, он предполагает перемены, беспорядок, как нечто, приносящее удовлетворение. Я не могу верить в то, что нечто приносит удовлетворение.
(…)
Вопрос: ‘По вашему мнению, самоубийство это меньшее зло?’
‘Именно так, меньшее зло, вряд ли менее противное, чем труд или мораль’».
—Жак Риго, свидетельство по «Делу Барре» 1921 г.
Вся нигилистская литература развила точку зрения «бьющих вазы», противостояния всем социальным связям, и, как обязательное следствие, вкус к смерти. Но прекрасная музыка нигилистских мыслителей не предупредила их большую часть от затерянности в повседневной жизни вплоть до респектабельного возраста. Непоследовательность, подтверждающая, что чистый бунт является лишь литературным мифом. Что касается таких редких личностей, кто, как Риго выбрал меньшее зло самоубийства или как Жене испытал на себе истинную деградацию, они прожили этот миф, как страсть своей жизни. Но если нет никаких сомнений в том, что существовали искренние и бескомпромиссные мистики, это не доказывает существование бога. Эти «мятежники» подпитывают элитаризм, занимая ради игры фальшивую позицию. Хуже всего не то, что они верят в своё превосходство над другими, но то, что они думают, что отличаются от остального человечества. Они хотят быть созерцателями мира, от которого сами отделены, но ведь нельзя понять того, в чём не участвуешь. Будучи в стороне от всего, они верят, что обладают некой прозорливостью и попадают в худшую из ловушек, как говорит Батай:
«…я никогда не мог рассматривать существование с рассеянным презрением человека одиночки». (Œuvres, II, стр.274)
«Человеческая суета, со всей вульгарностью своих малых и больших потребностей, со всем резким отвращением к полиции, преследующей её, именно эта суета всех людей (кроме полиции и друзей этой полиции) единственная, формирует революционные ментальные формы в противовес буржуазным ментальным формам». (Œuvres, II, стр.108-109)
Миф о бунтаре иногда служит помехой революционной теории: достаточно вспомнить очарованность ситуационистов преступниками вообще и в частности Ласенером, очарованность, увенчавшуюся отталкивающей атмосферой в последнем фильме Дебора. Но если этот миф должно критиковать, то также потому что он только и делает, что своим производством очаровательных монстров для классовых обществ создаёт их оборотную сторону, тем самым увековечивая их.