Выбрать главу
Безропотно смотреть ему в очки или, развесив уши, как сачки, отверженно ловить в пустой породе витиеватых тостов и реприз не рыбу, что положена на ритм ножей и вил, но реплики героя (ножей и вил, но максимы героя, вытягивая шею из гонимых — к язвительным речам протагониста)
и повторять, как Музы лучший дар, катать во рту, перебирать губами… и прошептать: светлейшие гурманы, я чувствую, один из нас предаст сказавшего — распутнице бумаге
(возможно — пишмашинке «Ямб и К°», исправно бьющей дробью в молоко, а цвет щеки отнежил барабанщик от этой же рубаки-краснобайки) —
и новый очиненный пикой спич, и столь же левый отнаучный спирт…
Но, кажется, настил уже неплотен, и пир стоит в воздушной позолоте и подъедает фауну и флору, а длинный свет, ссыпаясь со стропил, уже вовсю зализывает пир.
(Вот женихи: ученый муж и книжник, и гражданин, и с ними под полою отъятый у науки добрый спирт. И осень по прозванью Пенелопа примерно вышивает пышный пир, чтоб ночью, завернув в оппортунистки, цинично распустить его до нитки.)
Здесь имена минутам — Страх и Яма и, кажется, Прощание С Друзьями… И, подавившись пятикостным ямбом, рыданьями или иным трофеем,
рвануться прочь… на ветер, за Орфеем, на выселки, возможно, на Киферу, и высечь море искры из буфета.
Читатель книги, помнится, ручался, что есть на свете повесть лишь одна — печальней той, и всех других печальней: она в него до колик влюблена, а он ее — увы! — не замечает ни завтра, ни вчера, ни где-нибудь… Как А и Б, что сели на трубу, освобождая И от интереса, так и над ней — всегда стоит завеса.
Но строгость закаляет эпизод: однажды в год, в какой-нибудь из версий, он все-таки вперял в меня свой взор, конечно, близорукий и неверный. Отстав от затухающей страды, когда уже рассеивались яства, он надо мной усидчиво смеялся, похрустывая среднемолодым многосемянным кушем райских яблонь, а может, выкольцовывая дым, избрав меня в счастливицы-мишени…
Но так ли изменяет он добру, и, право, велико ли прегрешенье, коль образ мой, блуждающий в миру, подсев к застолью и приняв на грудь любовный жар, совсем не из кошерных, постыдно разминулся с совершенством… А может быть — его изящный вкус, не дотянувший нескольких секунд…
(Размах его злодейства жидковат. Кто снял все шутки, тот и виноват.) Пока вино и хлебы златоверхи, и дом веселья сладок и текуч, как челн или река, и не прервался, мне предстоит — милейший в человеках (милейший — в едоках или в говенье?), чей кроткий нрав опередил мечту, дарить себя другим — его призванье (милейший — на посту или в посту?), но кто-то, к сожаленью, не охвачен. Так, единицы… может быть, одна осталась между всеми голодна…
Откроем героический финал: когда бы он нечаянно узнал все, что во мне рвалось и трепетало, пожалуй, он бы кончился от смеха.
Но я отбила кроткого у смерти (кто лгущий — об отсрочке и фатальном, кто шепот — о моменте и memento?), оставив вышесказанное — в тайне, как ни блазнились хладные тела…
И потому простудная игла кружит и коротает циферблат мелодии на дрейфе летних комнат — еще в температуре и уколах, меняя их на мак и на пустырь, и по крыла в печали, но аккордно приносятся шербурские зонты… И потому при многих понятых идет закат, и всякому — по рденью… идет огонь и сеет отчужденье.
А золотоголовый из светлейших давно снесен в объятья к другой… Перехватив в пиру последний слепок уже прошедших землю пирогов, помедлив на пороге сентября, выглядывая новый август лета, я попрощаюсь с ним в чужих дверях, пробормотав неслышимую дерзость, и, петлей затянув на шее шарф, опять окликну нищенку-надежду — ничтожная наследует ландшафт…