По своим взглядам и убеждениям сотрудники «Молодой редакции» были близки к группе славянофилов — А. С. Хомякову, Ю. Ф. Самарипу, братьям Киреевским, К. Аксакову. Вместе со славянофилами друзья Островского по «Москвитянину» склонны были несколько идеализировать нравы купеческого сословия в России. Они видели в этом сословии «здоровое ядро нации». И Берг, и Филиппов, и особенно Григорьев верили, будто в первую очередь в среде купеческой сохраняется и бережется крестьянский корень народных традиций, патриархальной, исконно русской честности, человечности и доброты, нравственной устойчивости к любым соблазнам. Именно, мол, в купечестве российском лучше всего сохранены религиозные основы и устои крепкой русской семьи. В купеческих семьях живы правильные отношения между старшими членами, умудренными опытом, и зеленой, оперяющейся юностью, между отцами и детьми, мужьями и женами. Именно эти семьи должны служить примером для остальных!
Однако Александр Островский вглядывался в действительную жизнь московских купцов более трезво и беспристрастно. Именно Островский первым в русской литературе открывал читателю и театральному зрителю еще никем до него не освещенный неромантический и, казалось бы, никому не интересный мир «Таганки и Якиманки». Друг Островского, тоже привлеченный им к «Молодой редакции», писатель Писемский считал эти улицы самыми типичными для купеческой Москвы. Да, правду сказать, и у самого Погодина была купеческая хватка в делах материальных! Как мучительно бывало для Островского вымаливание каждого гроша из тех гонораров, что причитались ему от «Москвитянина»! Письма той поры полны унизительных просьб о каждой копейке… «У меня нет ни копейки денег! Взять мне не у кого! А занимать я не умею… Я должен по дому руб. 50 серебром, и это меня мучает и не дает мне минуты покою…» (письмо Островского Погодину, август 1850 года).
Жизненный опыт, особенно служба в судах, открыл молодому драматургу много неприглядного в купеческом Замоскворечье. Лишь в ранних пьесах под влиянием друзей по «Москвитянину» Тертия Филиппова и Аполлона Григорьева драматург Островский создавал подчас образы почти иконописных стариков, на славянофильский вкус, вроде доброго купца Русакова в «Не в свои сани не садись» или патриархального седобородого Агафона в «Не так живи, как хочется». В более зрелых вещах Островский от такой идеализации героев отказывается. Он следует самой жизни, собственным наблюдениям над нею. Темное царство сундуков и лавок, жульнических махинаций и ловкого надувательства, мир ханжества и жестокости предстает зрителю в истинном свете. Неприглядный этот мир без прикрас представлен и в «Бедной невесте», и в «Доходном месте», и в «Свои люди — сочтемся», и в зреющем замысле «Грозы»…
Но… тогда позволительно спросить: каковы же надежды такого автора в отношении будущности собственного народа? В чем он сам-то видит спасение народного сознания, национального достоинства, основ государственности от угрозы оскудения? Как же защитить Россию от злых торгашей, чиновников-взяточников и жестоких самодуров? Верит ли Островский в свой народ? Да любит ли он его вообще, коли рисует в столь мрачном свете и купцов, и чинуш, и жуликоватых дворянчиков?
Островский и верил в народ, и любил его, и надеялся на светлое будущее. А задачу искусства видел в том, чтобы говорить народу только правду! Он полагал, что купчина-самодур, увидев себя в правдивом сценическом зеркале, устыдится и схватится за голову. И, воротившись к жене и детям, приказчикам и прислуге, найдет в себе силы не поддаться злому искушению. Вспомнит какого-нибудь Гордея Торцова или Дикого и… удержится в рамках человеческих, не поступит жестоко с подвластными, зависимыми людьми.
Такое отпугивающее от греха, очистительное действие театрального представления на людские души древнегреческий мудрец Аристотель называл катарсисом. Островский знал его силу и верил в действенность этого очищения искусством…
…Теперь он сидел в тряском вагоне пассажирского поезда Санкт-Петербург — Москва. В Твери этот поезд стоял долго — здесь меняли паровоз последний раз перед старой столицей. Александр Николаевич опустил окно, ветерок обдувал его широкий, рано лысеющий лоб, чисто выбритый подбородок — носить по русскому крестьянскому обычаю бороду он стал попозже, уже в 60-х годах.
В дороге невольно припоминалось прошедшее, приходилось обдумывать неприятные хлопоты, связанные с возобновившейся против него травлей, и явной и тайной…
3
По-видимому, недоброжелатели осмелели из-за отсутствия Александра Николаевича в старой столице. Теперь, в 1856 году, нападать на него открыто стало рискованно. Девять его пьес (как ои сам писал в ответах клеветникам) вошли в репертуар императорских театров в обеих столицах. Н. А. Некрасов уже назвал Островского «нашим бесспорно первым драматическим писателем». Стало известно, что даже покойный, император Николай, считавший себя знатоком театра и покровителем искусств, встретивший первые шаги драматурга с неодобрением, позже в угоду всеобщему мнению счел уместным похвалить комедию «Не в свои сани не садись». Произошло ото на премьере пьесы в Александрийском театре, три года назад, в 53-м… После закрытия занавеса Николай Павлович заметил по-французски:
— Это не просто пьеса. Это урок! Редко я получал такое удовольствие от пьесы.
Правда, тут же разнесся слух, будто Островский в тот вечер совершил неловкость или даже бестактность пренебрег возможностью быть лично представленным императору. Будто бы драматург в тот вечер находился в театре и… получил депешу о смерти отца в Щелыкове. Николай Федорович скончался 22 февраля, первое представление пьесы «Не в свои сани не садись» состоялось 19 февраля, а затем повторялось несколько дней подряд, когда на спектакль приехал Николай. Слух о том, что драматург в тот вечер тихо покинул здание Александринки, вышел на Невский и укатил в отцовское Щелыково, ничего не предприняв, дабы предстать перед очами высочайшего критика, как бы сводил на нет царскую похвалу, по причина для неожиданного отъезда была все же веской, и клеветать на автора одобренной пьесы не осмелились…
Его талант высоко ценили Тургенев и Гоголь, молодой Лев Толстой, Писемский, Григорович. Пьесы Островского уже переводились на французский и немецкий языки, приобретали европейскую известность — это тревожило и злило завистников и идейных врагов, возненавидевших «опасный демократизм» драматурга. Оставалось испытанное оружие клеветы и навета по французскому рецепту: «Клевещите, клевещите, всегда что-нибудь и прилипнет!» Вот это отравленное оружие и пошло теперь в ход против Островского…
…В раме вагонного окна чередовались раскидистые сосны, темно-зеленые, до синеватого отлива ели, мокрые луга, свежесрубленные избы. Старинных сел и деревень нигде не было видно, будто поезд шел по необжитой стране. Дорогу строили более двух десятилетий без научно обоснованного проекта, по царскому капризу — напрямик, больше лесами и болотами, как топографическую визирку, оставляя в стороне города и селения, местами далеко отклоняясь от старого почтового тракта между обеими столицами. Движение пассажирских поездов открыли пять лет назад, а местность по обе стороны полотна оставалась безлюдной, неприветливой, располагая путешественника к грустным раздумьям.
От пейзажей за окном переводил он взгляд на соседей по вагону второго класса… Ехали какие-то господа средней руки, коммерческие агенты с образчиками товара в чемоданах и саквояжах. В иных лицах и в тоне разговоров Островский легко угадывал судейских юристов. Опять вспомнился покойный отец-адвокат. Думалось о собственной юности, о годах службы сперва в Совестном, потом в московском Коммерческом судах. Со службы в Коммерческом суде он был уволен в январе 1851 года, когда сам Николай Павлович приказал учредить за сочинителем Островским полицейский надзор из-за опубликованной комедии «Свои люди — сочтемся», той самой, что царь запретил ставить на сцене, назвав ее публикацию напрасной… Островский прослужил в судах почти восемь лет, имел чин губернского секретаря и безупречный послужной список. Однако судейское начальство, напуганное жандармским надзором и желая избавиться от неугодного чиновника-литератора, побудило его подать прошение об увольнении…