В прихожей появился Пров Михайлович, удивленно вскинул брови.
— Послушай, друже! Любаша небось ведь опаздывает? Просьба к тебе: хоть на полчасика дай мне свою лошадку, что меня сюда довезла, только… без кучера! Добро? Хочу с Любашей наедине потолковать, а в доме… что у нее, что у тебя… всегда кто-то вмешается! Не сердись! Часу не пройдет — воротимся!
— Изволь, Александр свет Николаевич! Кобылка резвая, по… не больно огневая и как будто не из пугливых. Поезжай! Только помни: сердце у меня колотиться не перестанет, пока я вас обоих живыми и здравыми за столом не увижу!
…Любовь Павловна капризничать, отказываться не стала. С утра она перебирала свой гардероб, что-то читала в последнем номере «Современника», затеяла было клеить в альбом, недавние фотографии — свои и дареные — да так за весь день на улицу даже не выглядывала. Долго ожидать себя тоже не заставила: только переобулась в меховые сапожки с тупыми носами, поддела еще под меховую шубку беличий, очень ей шедший жилетик поверх просторного бархатного платья с рюшами и воланами, затянула перед зеркалом завязки мехового капора и… легко сбежала со ступенек крыльца.
Падал тихий снежок, и Александру Николаевичу пришлось смахнуть бархатной кистью снежную пыль с медвежьей полости. Лошадь он оставил легонько привязанной к фонарному столбу во дворе. Усадив спутницу, распутал ременный узелок, сел в сани, по московскому обычаю закинул руку за спину дамы, собрал вожжи в другой руке. Тихо направил лошадь к воротам.
— Куда поедем, Люба? Эдак на часик… Потолковать наедине!
— Да вези хоть на край света, Александр Николаевич… только к столу не очень бы запаздывать! Небось Пров Михайлов с тебя обещание стребовал… не протомить гостей?
— Еще мало кто пожаловал. Одну Софью Павловну Акимову мельком видел, несравненную мою Аграфену Кондратьевну Большову… Поспеем вовремя.
— Да что у вас за таинственность такая нынче? Какой-то вы сегодня важный и неприступный! Приехал, похитил, будто невесту в Торжке… О чем толковать будем? Сперва скажи, как простуду свою одолел? Ведь вот до чего слава мирская доводит!
Любовь Павловна часто переходила с дружеского «ты» на более официальное «вы». Она постоянно делала такие переходы и в письмах, и в живом разговоре, наедине.
Островский улыбнулся недавнему воспоминанию. Действительно, простыл он месяц назад, после премьеры «Своих людей» в Большом. Театр был переполнен. После спектакля толпа молодежи подхватила Островского на руки и с фанатическим энтузиазмом понесла его по площади, позабыв, что он ничем не защищен от двадцатиградусного мороза, С открытой грудью, в одном фраке, он было поплыл на руках ликующей толпы мимо озаренного театрального фасада в сторону Китайгородской стены, к тому, упоминавшемуся в спектакле зданию у Воскресенских ворот, где находилась «яма» — долговая тюрьма для банкротов… Молодежи хотелось пронести автора «Своих людей» мимо этого места, как бы символизируя жизненную правду спектакля. Раздавались крики: «Виват, Островский!», «Наша взяла!» Самые восторженные непременно желали вот так, с драматургом на руках, продефилировать по всей Красной площади и вдоль Китайгородской степы, набережными Москвы-реки и Яузы доставить его до дому!
К счастью, театральные служители сразу же догнали толпу еще у самого театра, укрыли Островского шубой и уговорили молодежь уложить писателя в сани. Однако толпа и от саней не отстала! Люди бегом следовали за ними до Николо-Воробинского переулка, сгрудились перед скромным флигелем и не хотели расходиться!
Со времен давнишних старанием полицейских властей была некогда установлена на пустыре перед «устьем» переулка полосатая будка. Доживал в ней свой век старик будочник, некогда имевший на вооружении алебарду, впоследствии куда-то исчезнувшую. Старик, потревоженный уличным шумом, высунулся из будки и во все глаза глядел на небывалое возвращение домохозяина к своему тихому семейству… Будочник видел, как взволнованный Александр Николаевич, во фраке и небрежно накинутой на плечи шубе, под восторженные возгласы обнимался и целовался на пасхальный манер с ближайшими к нему юнцами провожатыми. Напоследок он крикнул им всем с крылечка:
«Милые мои! Как я жалею, что мой дом не может вместить всех вас, дорогих моих, поздних гостей!» Слова эти потонули в криках толпы: «Браво!», «Фора!», «Ура!», будто все это происходило в театральном зале.
В самом же театре артисты, оркестранты, капельдинеры всерьез тревожились, не отзовутся ли эти триумфальные проводы на шатком здоровье писателя, всегда чувствительного к сквознякам и холодному ветру.
И действительно, схватил он изрядный насморк, а приступы кашля не переставали мучить его до самой масленой… Тем не менее он никогда еще так остро, как в тот вечер, 31 января 1861 года, не ощущал бремени и сладости писательской славы…
Спутница искоса поглядывала на возницу. Ее смешила серьезность, с какой тот правил лошадью.
Из Мамоновского они свернули в Трехпрудный, оставили позади длинный забор густого, пышно разросшегося сада Глазной больницы, сейчас утонувшего в сугробах. Некогда места эти принадлежали к патриаршим владениям, и славилась здесь белизною стволов старинная березовая роща. А три пруда служили святым отцам для разведения зеркальных карпов… Один из этих, некогда патриарших, прудов уцелел, и сейчас, при свете первых фонарей, на его снежном покрывале темнели лупки прорубей.
По всем этим тихим переулочкам между Тверской и Большой Никитской, где вперемешку с барскими особняками ютились и совсем небогатые, по довольно вместительные жилые строения в два и даже в три этажа, Островский не раз прогуливался с Косицкой в теплые весенние вечера после спектаклей. Он увлеченно рассказывал ей эпизоды из московской истории, связанные с этими уголками столицы, толковал смысл и происхождение древних названий — Козихинского, Палашовского, Благовещенского переулков, Спиридоньевки, Большой и Малой Бронных, урочища «Козье болото», где монахи разводили коз для настрига тончайшей шерсти — козьего пуха… Артистку все это живо интересовало — она любила русскую старину, играла на старинных инструментах, пела народные песни.
Любовь же Павловна показывала собеседнику, где в этих переулках обитают ее и его лучшие, самые восторженные поклонники — учащаяся, студенческая молодежь, преимущественно университетская. Островский, сам некогда учившийся на юридическом факультете, шутливо называл этот уголок «Латинским кварталом Москвы».
И сейчас Любови Павловне больше всего хотелось, чтобы Островский заговорил именно на эти нейтральные, всегда очень его увлекавшие темы и обошел бы деликатным молчанием щекотливые, болезненные для обоих сердечные и интимные стороны.
— Ежели я тебе, Александр Николаевич, автор наш любезный, в чем-либо подмогой послужить пригодна — считай, что заранее на все согласна! Кроме… сам знаешь чего: в чем сердце невольно! Да ты что ж мне про волю-то крестьянскую ничего не расскажешь? Чай, сама из крепостных! А родных деревенских в двух-то селах приволжских у меня и ныне, почитай, поболе десятка, а то и двух наберется! Растолкуй, голубчик, все ли ладно с во-лей-то? Наш Михайло Семенович Щепкин за столом у Самарина так слезами и залился на радостях. Купеческий-то клуб позавчера, 5 марта, по случаю прощеного воскресенья закрыт был. Так Самарин поболее трех десятков гостей домой пригласил — и писателей, и артистов, и купцов, и помещиков-либералов. Целовались, плакали, христосовались, будто на пасху! Каждый обязался нынче же отпустить на волю, не ожидая двух лет, хотя бы по одному дворовому человеку. Подписку открыли в пользу освобожденных дворовых, две тысячи сразу, не выходя из-за стола, собрали… А я читала, читала Манифест — подумала: вот увижусь с Александром Николаевичем, он мне все покороче объяснит. И знаешь, что сразу вспомянулось: как ты у меня «Воспитанницу» читал, где я должна была Надю сыграть. Помнишь, как ты меня на эту роль уговаривал?
— Конечно, помню! И сейчас уговаривать хочу!
— Нешто цензурное разрешение в Петербурге выхлопотал? Теперь, по новым-то обстоятельствам, пьеса непременно должна на сцепу выйти!
— Твоими бы устами да мед пить, Любовь Павловна!