— Двадцать третьего октября вечером... — начал было я, перескочив через неделю.
— Нет, батенька, погодите вы с вашим двадцать третьим, — перебил меня генерал. — Начинайте от Житахи и Синькова, — вот они, — показал он эти пункты на карте. — Помните нашу спираль-пружину? — спросил он меня. — Как она действовала у вас? Вот с этого и начинайте.
Я кратко доложил ему о боях наших взводов, выставленных далеко вперед, под командой лейтенантов Донских и Брудного, и об их подвигах.
Донских, который в бою получил девять ранений и остался в строю, генерал приказал мне представить к награде и просил написать письмо его родным. Про Брудного генерал слушал молча, но неспокойно. Он вынул из кармана часы и, не взглянув на них, стал гладить большим пальцем правой руки стекло. Этот жест ничего хорошего не предвещал. Я решил доложить подробно обо всем, что случилось с этим лейтенантом. Рассказав, я сделал паузу. Генерал тоже молчал. Он положил часы на стол, подвинулся и, как бы разговаривая сам с собой, сказал:
— Есть понятие — требовательность... Есть понятие — жестокость. Требовательность — закон. А жестокость беззаконие... Впрочем... — сказал он, растягивая это слово и глядя на меня прищуренными глазами. Я не отвел глаз. — Впрочем, — повторил он, — вы отчасти правы... — Не досказав, в чем я прав, он с минуту помолчал, обдумывая что-то свое. Взяв часы со стола и снова потерев стекло, он продолжал свою мысль: — Вы знаете, что война часто путает эти два понятия, и это закономерно. Вы от Брудного и от девяноста окруженцев справедливо и настойчиво требовали выполнения долга. Настойчивость в военное время иногда стирает грань между требовательностью и жестокостью... — Он подчеркнул эти слова. — Конечно, на войне некогда голосовать, излишне сердобольствовать — война требует, бой требует решительных действий... Но надо иметь чувство меры.
— Товарищ генерал, в чем же я неправ? — не выдержал я.
— Вы были, товарищ Момыш-улы, правы, когда приняли решение, но вы оказались неправы, когда ваше решение, ваша воля командира оказались так благополучно выполненными. Брудный, слов нет, был виноват перед вами, а когда вы его прогнали, и он в отчаянии совершил подвиг, искупил с лихвой свою вину, не ушел, а вернулся к вам же, — теперь вы оказались перед ним виноватым, вы оказались к нему жестоким. А если бы он, выполняя ваше «иди к немцам, ты мне не нужен» погиб или пошел на путь измены Родине, тогда что?..
— Я бы всю жизнь мучился, товарищ генерал, что толкнул человека на гибель или на преступление.
— Вот в том-то и дело, товарищ Момыш-улы, в том-то и дело. Хорошо, что вы сами это говорите.
— Вы же мне подсказали, товарищ генерал.
— Подсказать-то можно, а понять, осознать, что подсказывают, гораздо труднее... А вот многие из наших людей, не желая зла, перегибают палку — и баста. Вы тут немного перегнули свою командирскую власть. Я вам рекомендую Брудного восстановить и реабилитировать его перед товарищами. Вообще, в дальнейшем без особой надобности не перемещайте людей. Все-таки воин привыкает к своему командиру, к своим товарищам, к своему полку и на войне дорожит всем этим, как родной семьей. Брудный вернулся потому, что он к вам привык, — тут он ткнул в меня указательным пальцем, и я невольно отпрянул назад. — Он на вас, безусловно, обижен, но вы ему дороги.
— И он мне очень дорог, товарищ генерал.
— Вот в этом-то и дело, что вы полюбили его.
— Конечно, товарищ генерал, я немного превысил свои права.
— Не немного, а многовато. Вот попробуйте без превышения власти командовать. У меня-то власти больше, чем у вас, но я пока никого не прогнал из дивизии, — этими словами генерал окончательно выразил свой приговор мне за Брудного.
— Виноват, товарищ генерал.
— Не виноваты — горячеваты вы, товарищ Момыш-улы, горячеваты. Ну, рассказывайте дальше.
— Дальше, товарищ генерал, дело известное...
— Не бойтесь, я же вас пока ни разу не ругал. — Хитрая усмешка пробежала по его губам.
— Конечно, нет, — ответил я, тоже с иронией. Мы оба засмеялись.
— Расскажите, как воевали, чему научились? Это самое важное для нас, товарищ Момыш-улы.
Я рассказал ему о первых боях под Новлянском, Васильевом. Генерал уточнял отдельные детали обстановки вопросами, вносил исправления на своей рабочей карте и вдруг, отложив карандаш, спросил меня, знал ли я капитана Лысенко.
Я знал капитана Лысенко еще в Алма-Ате и спросил генерала, что с ним случилось.
— Он со своим батальоном героически погиб, — грустно ответил генерал.
Тут вошел начальник оперативного отдела капитан Гофман, низкого роста, с коротко подстриженной курчавой шевелюрой, очень моложавым и добрым лицом. Я встал. Мы поздоровались.
— Да, товарищ Гофман, нашего полку прибыло, — сказал генерал. — Вот сижу и слушаю его, уточняю и. поправляю наши картинки. — Он указал на карту. — Товарищ Момыш-улы — живой свидетель. Мы тут с вами нарисовали не то, иногда не то докладывали начальству.
— Я вам, товарищ генерал, всегда докладывал лишь наши предположения, — смутившись, ответил Гофман.
— Конечно, — сказал генерал, — многие данные совпадают, но некоторые и не совпадают... Ну, что у вас? — спросил он Гофмана.
— Доложить, товарищ генерал? — Гофман глазами показал на черную папку, которую он держал в руках.
— Ах, простите, — сказал генерал, обращаясь ко мне, — мы до того увлеклись, что про ваш обед, вернее завтрак, забыли. Идите, товарищ Момыш-улы, поешьте. Он указал на дверь соседней комнаты. — А мы пока с товарищем Гофманом о делах поговорим.
Я сидел за низеньким круглым столиком. Повар подал тарелку щей, заправленных сметаной.
— Стопочку не желаете ли, товарищ старший лейтенант? — заботливо спросил меня адъютант.
В соседней комнате слышался голос Гофмана, докладывавшего генералу. Я не прислушивался к словам. Машинально хлебая щи, я думал о капитане Лысенко. Помню, он прибыл в штаб в первые дни формирования нашей дивизии. Как-то я выходил от генерала Панфилова. В приемной сидел выхоленный кавалерист, с гладкой прической, лихо закрученными черными усами. Он мне напомнил портрет Чапаева без папахи. Кавалерист сидел на стуле вразвалку, расставив маленькие ноги. На задниках щеголеватых сапог блестели аккуратно подогнанные широкие шпоры. Я на ходу отдал ему честь и направился к выходу.
— Слушай, старший лейтенант! — Он остановил меня с кавалерийской фамильярностью, подошел и, взяв меня за локоть, как будто мы с ним давно были знакомы, тихо спросил: — Как он?
— Вы о ком? — не понял я.
— Ты как думаешь, к нему без доклада можно войти? — Он указал глазами на дверь кабинета, но оттуда выглянула голова генерала. Капитан вытянулся во фронт, звякнул шпорами.
— Вы ко мне, товарищ капитан?
— Так точно, к вам, товарищ генерал.
— Войдите.
Звеня шпорами, капитан направился в кабинет. У самой двери он остановился и, знаком подозвав меня, сказал:
— Ты меня подожди, — и вошел к генералу.
«Что за привычка у этих кавалеристов щеголять и со всеми быть на «ты?» — думал я, но остался ждать его. Через десять-пятнадцать минут капитан вышел недовольный и, подойдя ко мне, сказал:
— Ну, пойдем.
Я был удивлен его обращением и подумал, что он, видно, хочет меня сделать своим адъютантом.
— Понимаешь, — сказал он сдавленным голосом, — в пехоту командиром батальона посылает.
— Ну что ж, хорошо, товарищ капитан, я сам напросился в пехоту.
Он удивленно посмотрел на меня и прошипел:
— Ты в своем уме был или нет?
— В своем, — ответил я.
Он молчал. Мы шли в тени по тротуару.
— Знаешь что, — сказал он, — я в этих пузолазовских делах ничего не понимаю... Готовился, десять лет в стратегической коннице служил, высшую кавалерийскую школу кончил... Что же, я все это делал для того, чтобы в пузолазы идти?!
— Не в пузолазы, а в пехоту.
— Ишь ты, какой патриот пехотинский стал! — усмехнулся капитан и, нервно погладив усы, спросил: — Ты лучше скажи мне, где тут у вас можно пожрать?