Казанские следователи не торопились с допросом Кеневича. Жданову было ясно, что задача, стоящая перед ним, не проста: «Я в нем нашел одного из тех таинственных рыцарей, которые живо напомнили мне героев в его роде 14 декабря 1825 года». Понимая, что перед ним идейный, твердый и умный человек, Жданов стремился мелкими, но столь ощутимыми для узника облегчениями тюремного режима создать у Кеневича впечатление отсутствия у следователей предвзятости и неприязни к нему, а в то же время показать ему безнадежность запирательства. С этой целью он устроил в тюрьме «случайную» встречу Кеневича с одним из студентов — распространителей «манифеста», Олехновичем. С садистским наслаждением описывал Жданов эту сцену, потрясшую и Кеневича и менее всего подготовленного к такой встрече Олехновича.
Чего хотели следователи от Кеневича? Они стремились, разумеется, прежде всего к тому, чтобы он признал свое личное участие в подготовке восстания в Казани (а студенты рассказали не только о распространении «манифеста», но и о первоначальном проекте посылки их в Казань) и деле о подложном манифесте. Но гораздо важнее была перспектива получить нить, по которой можно было дойти до начала, то есть до центра революционной организации. За это, за такую нить можно было пойти и на то, чтобы облегчить участь самого Кеневича, сохранить ему жизнь. Намеками, прямыми посулами, разрешением писать письма к французскому консулу (впрочем, все эти письма никогда не пошли дальше канцелярий III отделения) ему подсказывали эту лазейку.
Кеневич мог купить спасение, сказав о том, что он знает. А знал он в отличие от юнцов-студентов многое. Он знал многих членов московской организации «Земли и Воли», включая еще находившихся на свободе ее руководителей, он знал членов ее Центрального комитета, он знал историю возникновения подложного манифеста, не говоря уже об осведомленности его в повстанческих делах Вильно, Варшавы, эмиграции, в десятках важнейших вопросов, бывших для царских властей тайной за семью печатями. Не будем оскорблять памяти Иеронима Кеневича похвалою за то, что он не избрал путь предательства.
Но был и иной путь — путь полуправды: сказать не все, что знаешь, а кое-что такое, что не может уже причинить ущерба революционному делу, назвать и выставить на первый план таких людей, которым это не может повредить. В положении Кеневича это, казалось, было бы особенно просто, поскольку, действительно, кто были важнейшие инициаторы совместных русско-польских действий, составлявших существо «казанского дела»? Это были расстрелянный в мае в Плоцке Падлевский (пойди допроси его!), находящиеся за границей Слепцов, Утин, наконец, Герцен, Огарев, Бакунин (попробуй поймай их!). Это был трудный и извилистый путь, балансирование на краю пропасти, но некоторым подследственным удавалось пройти им, не подведя товарищей, не запятнав своей чести и все же облегчив свою участь.
Иероним Кеневич отверг эту тактику, хотя не мог не понимать, что для него лично это может оказаться гибельным. Оценить, сидя в одиночной камере, все возможные последствия даже на первый взгляд совершенно пустячной мелочи, угадать, какое толкование и применение могут дать враги любому сообщенному им факту, невозможно, и Кеневич избрал наиболее достойный путь — не сообщать царским следователям ни малейших данных. Он не отказался от ответов на вопросы следователей, но его обстоятельные, часто многословные, учтивые ответы на французском языке сводились к одному: никакого участия в конспиративной деятельности не принимал, никого не знаю, ни о чем не ведаю.
Не изменили его позиции и очные ставки со студентами, которые признали в нем таинственного «Геронима» (лишь Олехнович уклонился от прямого утверждения, сказав, что он похож на человека, инструктировавшего их в Москве). Кеневич решительно отверг факт знакомства со студентами. Но когда во время мучительной очной ставки с Новицким и Олехновичем подавленные, угнетаемые угрызениями совести студенты разрыдались, Кеневич на глазах у следователей подошел к ним и пожал им руку. Комиссия пыталась ухватиться хотя бы за это и заставить Кеневича признать, что, простив их предательство, он то самым признал их показания, но получила ответ: «Если виновный вправе прощать своих предателей, то прощение их при сознании своей невинности есть черта, еще более достойная христианина».
Поняв, что никакой нити Кеневич им не даст, царские следователи озлобились и поставили своей целью во что бы то ни стало собрать материал, достаточный для смертного приговора. Трудность заключалась в том, что показания подсудимых — «оговор» — не признавались законом полноценным доказательством вины при отсутствии признания обвиняемого и вещественных улик. Тогда комиссия пошла на подлый трюк. От рукописной карты, взятой у Маевского, которая была, по-видимому, начерчена Кеневичем, был отрезан клочок с несколькими цифрами (вероятно, подсчетом числа верст между населенными пунктами) и вложен среди бумаг, изъятых у Кеневича. На допросе Кеневич не заметил ловушки и написал на этом клочке, что не помнит, когда писал эти цифры и что они означают. Таким образом, комиссия получила «вещественную улику». Жданов с триумфом сообщал: «Мы прибегли к уловке, не довольно чистой, как все уловки, по цель была достигнута... Это уже составляет на суде довод юридический, а этого довольно...» Но затем его начали одолевать сомнения: «Иероним Кеневич нас очень озабочивает. Нравственное убеждение полное, что он двигатель предполагавшегося в Казани восстания, но первая категория говорит: давай юридические доказательства, основанные на фактах и улике. Улики против Иеронима его жертв [то есть студентов — распространителей «манифеста»] не сильны по закону; признание цифр на карте лишь знаменательно, однако же повесить нельзя». К первой категории, которую упоминает Жданов, были отнесены те «главные зачинщики и двигатели», которых комиссия предлагала предать суду на основе военно-полевых законов, обрекавших подсудимых на смерть.