Выбрать главу

Она шла унылой нетвердой походкой, низко опустив голову, будто прислушиваясь, как поскрипывает усыпанная песком дорожка.

— Прости меня, я ни в чем не виновата, но я не могу больше так, — поспешно, как бы торопясь предварить все мои вопросы, проговорила она, едва приблизившись.

Большой ее лоб и лицо были бледны, а рот и губы застыли в мучительном выражении.

Я молчал, не столько ожидая услышать, что она скажет еще, сколько желая в молчании насмотреться на нее, за все время, что мы не виделись. Я не думал, что меня ожидает потом, я знал только, что пережил в минувшие дни.

Теперь, наверное, ей бы хотелось, чтобы я что-то сказал или спросил. Но я не мог говорить. Я мог только немо смотреть на нее.

— Ты, конечно, думаешь, что я больше не хочу с тобой встречаться, что ты мне не нужен, что я не люблю тебя? — заглядывая мне в глаза, нервно, почти плача, спрашивала Люся. — Это не так, честное слово, это не так. Ты всегда будешь для меня самым дорогим, самым первым, самым необходимым… Но мы должны расстаться, хотя бы на время, пока успокоится.

— А что должно успокоиться? — упавшим голосом, глухо, как в пустоту, наконец, выдавил я.

Люся вздрогнула, словно ее испугал мой голос, обвела взглядом все вокруг, повернулась и пошла по дорожке. Я даже подумал, что она уходит. Но она остановилась, поджидая меня.

Мы обогнули собор, пересекли улицу и через ворота проникли на территорию строящегося пединститута. Там в глубине двора, за новостройкой была калитка, ведущая в старый фруктовый сад и примыкавшие к нему с другой стороны теннисные корты. Сюда можно было попасть и с соседней улицы через ворота. Но мы знали этот кратчайший путь и воспользовались им. Мы искали безлюдья, как тогда, когда шли на Боюканы. И нашли его, хотя здесь было не так уютно, как там. Тут был центр города и автомобильные гудки долетали со всех сторон.

Мы не разговаривали, пока шли, заполнив паузу нашей мучительной и необъятной печалью. Но, как оказалось, в этом затянувшемся молчании не забыт мой вопрос, заданный у собора: «Что должно успокоиться».

То, что Люсе нелегко живется дома, и то, что ее заставляют порвать со мной — я знал. Знал, как она стойко переносит все. Не знал я одного: оказывается, мой отец позвонил Люсиной маме и сказал, что я бросил школу, поступил на работу, возможно, не в последнюю очередь из-за Люси. Он просил, чтобы Люся поговорила со мной, может быть, я соглашусь вернуться в школу.

— Если бы ты мог представить, что творилось у меня дома, — сбивчиво рассказывала девушка. — Я не знаю, как можно это было все пережить. С отцом случился приступ. Вызывали скорую помощь. Мама сперва кричала на меня, а потом сказала, что я жестокая и бессердечная, что если с ней не считаюсь, то хоть бы отца пожалела. Я хотела уйти, убежать, уехать. Ты не знаешь, как страшно видеть близких людей, которым ты причинил столько боли.

— Но ведь ты ни в чем не виновата, почему все так всполошились? Почему ты себя винишь в чем-то? — стараясь понять, что стряслось, спросил я.

— О чем говорить, если даже твой отец считает меня виноватой.

Я вспомнил наш разговор с отцом и понял неуместность моего риторического вопроса.

Но мой отец?! Неужели он звонил Люсиным родителям, как он мог так поступить?

— Что мы все на родителей ссылаемся, ожидаем, как посмотрят, что скажут. Давай по-своему наконец поступим, как велит нам совесть, как находим нужным. Вот поступил же я на работу, теперь уйду от отца после всего…

— А я не могу моих оставить, — тихо вздохнув, прошептала Люся. — Понимаешь, не могу. Это было бы жестоко, они так нуждаются во мне.

— А меня оставить это по-твоему не жестоко?! Или, может быть, я эгоист? Да, конечно, я эгоист, но это только потому, что люблю тебя, и ради этого готов на многое. Ты ведь тоже что-то говорила про любовь и меня спрашивала.

Я впервые произнес это слово, как бы выплескивая себя, как бы хватаясь в безнадежности за последнюю надежду что-то спасти. Я говорил, не думая о том, что моя речь со стороны может показаться актерством, исполненным излишнего пафоса.

Мы не ссорились с Люсей, мы расставались, отрывая от себя друг друга, как частицу самого себя. И это мирное прощание было особенно тяжким. Люся хотела, чтобы я понял, почему она вынуждена так поступить, а я не в силах был этого ни понять, ни принять.

Прощание, похожее на тайный сговор против самих себя, сговор, не угрожающий никому на свете, кроме собственной души, ее и моей. Куда уж бескорыстней. Прямо не по годам. Было бы лучше, если бы кто-нибудь из нас разлюбил или изменил другому. Обида и ссора хотя бы на время отвлекли на себя боль и напряжение. А так — все открыто и откровенно, открыто, как на ладони, как на просторном и гладком корте, где мы стояли и где никуда не спрячешься. Правда, и прятаться-то было не от кого. Еще не было людей, еще не звенел упругий теннисный мяч. Хотя грунт уже просох. Скоро его посыплют ярким, как желток, песочком, наведут линии.