— Конечно, если так, как ты говоришь, — согласился я, — но все равно не думай, что я воображаю или треплюсь.
— А я не думаю, — сказал Илья, стягивая с себя зеленый ворсистый шарф, одетый прямо под пиджак. На-ка лучше, а то холодно.
— Не холодно, — возразил я.
— Не холодно, а сам вон как дрожишь.
— Это от волнения, — признался я.
— Ладно, надевай, — не унимался Илья. — Шарф от мамы остался.
Я понимал, что надо Сказать что-то сочувственное и проникновенное, но вместо этого вспомнил про нашего дедушку, который тоже погиб в первый день. И уже совсем некстати, как будто от этого Илье должно было стать легче, добавил:
— Знаешь, а фашистов тоже намолотили двадцать второго будь-будь. Я ходил смотреть, как их хоронят, даже пробовал вести счет.
— Это зачем же? — удивился Илья.
— Ну чтобы знать, для истории вроде. А то потом кто скажет.
Шарф, который дал Илья, я обмотал вокруг шеи, он был еще теплый его теплом, и я сразу согрелся.
Темнело. Прогуливаться по пустынной улице становилось небезопасно.
— Сейчас они уже выйдут, — сказал Илья, бросая взгляд в сторону дома.
— Слушай, Илья, вы меня еще позовете для чего-нибудь?
— Ты о чем?
— Перестань. Они ведь там договариваются. Может, и я пригожусь.
— Ни о чем они не договариваются, — невозмутимо отрезал Илья.
— А мы тогда для чего здесь, — заупрямился я.
— Мы просто гуляем, — хитро подмигнул Илья.
— Вредный ты человек, Илья.
— А ты болтливый. Если бы знал, ни за что не взял бы тебя.
Меня обидели его слова. Я считал, что имею право хоть что-нибудь узнать. Все оставшееся время я не проронил ни единого слова.
Когда Илья и все остальные уходили, я даже не сказал «до свидания».
— Сердится, — объяснил Илья.
Борис протянул мне руку и коротко сказал:
— Спасибо.
Борис нравился мне куда больше Ильи. Не подчеркивал, что он взрослый, а я, дескать, пацан. Все по-деловому.
Шарф я отдал Илье, и он был таким же теплым, каким я получил от него, словно я сполна вернул ему его же тепло.
7. КОНКУРЕНТЫ
К маме я отправлялся в полдень, когда голод становился совсем невыносим. Маму вместе с другими людьми мобилизовали разбирать развалины в центре города. К весне сорок второго мы бедствовали по-настоящему. Мне казалось, что я непрерывно хочу есть. Но особенно тяжело было к полудню, когда то немногое, что удавалось проглотить с вечера, переваривалось, и желудок становился пустым. Вообще-то, когда я шел к маме, я думал, что обязательно скажу, как хочу есть, потому что кому мне было говорить, как не маме. Но явившись туда, где она работала, и увидав ее среди руин, запыленную, измученную, в повязанном до глаз платке, я молчал. Просто смотрел на нее и молчал, И она смотрела на меня и все понимала.
— Ну что ты пришел, — говорила она сухими, белыми от известки губами, — ступай домой, я скоро вернусь, что-нибудь придумаем.
Я знал, что взять ей продукты негде, но мне становилось легче. Ее слова успокаивали меня, и я не спеша, с какой-то тайной надеждой, отправлялся домой.
Иногда, прихватив котелок, я наведывался к Борису, который с осени устроился истопником в немецкий госпиталь, их появилось в городе немало. Под госпиталя были заняты все подходящие здания: школы, обком, исполком, Дом пионеров. Город, как гигантская аптека, насквозь пропах медикаментами. На запасных путях со стороны товарных складов постоянно разгружались санитарные поезда. Машины с красными крестами на полной скорости мотались между вокзалом и городом, развозя по госпиталям «завоевателей». На каждом перекрестке можно было встретить их — хмурых, бледных, хромающих на костылях, в помятых, словно жеваных, шинелях.
Четвертая школа выходила фасадом на улицу Жуковского. Ее построили перед войной и не успели облицевать. Так она и выделялась среди других домов красным кирпичом.
Санитарные машины разгружались не у парадного, а заезжали во двор с переулка. Здесь, у ворот, я обычно и поджидал Бориса. На меня никто не обращал внимания. Я заглядывал во двор и видел, как санитары таскают носилки, покрытые серыми суконными одеялами.
Борис появлялся черный от угольной пыли.
Потом он приносил полкотелка какой-то похлебки или еще чего-нибудь госпитального. Отводил меня в сторону и, сплевывая черную слюну, спрашивал, как у нас дома.
Я, потупившись, молчал, давая понять, что ничего отрадного сообщить не могу.