Выбрать главу

— Потому как я в этой яме лежать должен, — отрешенно признаюсь я. — В том ярку, где земля поплыла.

Дед непонимающе смотрит на меня.

— Значит, правда, не всих пострелялы.

— Всех никогда не перестреляют, — ожесточаясь, говорю я.

— Так, так, — качает головой дед. — Як же тебе вдалось?

— Вышло так.

— Судьба табе жывым быть, внучок, — пророчески изрекает дед. — Господу сказать спасибо надо.

— А другим, выходит, судьба умереть была? — богохульствую я.

Дед хмурит брови, тяжело посапывает, так что седые волосинки, торчащие из ноздрей, колеблются.

— Людей всих жалко. Але ж ты живый и мусышь благодарить бога за то.

Дед бормочет себе что-то под нос и крестится. Потом торопливо, словно боясь, что я уклонюсь от этого, крестит меня.

— Ось так, — довольный, успокаивается он.

Покряхтывая, опираясь на палку, дед шкандыбает по двору, собирая все, что подворачивается под руку, все — от ржавого гвоздя, до шпингалета из сгоревших рам. Здесь же, среди груды сбереженных от огня вещей, несколько немецких касок и порожних коробок от противогаза.

— А это зачем? — интересуюсь я.

— Сгодится, — убежденно говорит старик и тычет палкой по каске.

Каска, перевернутая вниз дном, плавно покачивается, как лодочка на детской площадке.

Горестно смотреть на одинокого старика, стоящего посреди двора над грудой жалкого скарба.

— Как же вы тут один, дедушка?

— Моя дочка у тому, у Стеброве живе, може чув? Хожу туды, або вона харч приносить.

При упоминании Стеброва я снова вздрагиваю. Раз за разом дед называет места, с которыми у меня связаны тяжкие воспоминания. В Стеброве меня схватили полицаи и привели в Каменку.

Прошлое как бы напутствует быть верным той мучительной памяти, которая ушла корнями наших страданий в землю братских могил, затерянных среди этих полесских проселков и перелесков.

Спохватившись, что слишком долго замешкался, беру ведро и почти бегом возвращаюсь к машине. Ее уже починили, и она катит мне навстречу.

— Набрал воды? — высунувшись из кабины, спрашивает водитель.

— Набрал, только с дедом заговорился.

— Ладно, давай сюда.

Он открывает дверцу и, подхватив ведро, долго, большими глотками пьет. Острый кадык отчетливо двигается, отсчитывая глотки. Синеок пьет меньше и аккуратней, стараясь не пролить на гимнастерку.

— Бензином отдает, — брезгливо говорит он и оставляет ведро.

— А я не чувствую, — говорит водитель, отдуваясь.

— Ты привык, — говорит Синеок.

Я сажусь посредине между Синеоком и водителем. Кабина настолько просторна, что нам троим вполне хватает места. Только когда переключаются скорости, я отклоняюсь в сторону Синеока, чтобы не мешать шоферу.

Машина летит по шоссе, рассекая радиатором раскаленный, колеблющийся воздух. Он со свистом влетает в кабину, овевает лица, шевелит волосы. У Синеока они выбиваются из-под пилотки, льняные, блестящие. Он поправляет их обеими руками и раз за разом тщательно прячет под пилотку. Потом, откинувшись на спинку сиденья, напевает незнакомую песенку про темную ночь, про пули, свистящие над степью, и про женщину, утирающую слезу над детской кроваткой.

Сперва я настолько поглощен движением, что почти не вникаю в то, что он поет. Но постепенно песня меня все больше и больше захватывает. Я стараюсь уловить в ней и в человеке, поющем ее, что-то неизвестное мне, вошедшее в нашу жизнь за то время, что мы были отторгнуты от нее.

В поведении Синеока и этого солдата-водителя нет ничего особенного, но мне видится особенное во всем, и в том, как спокойно держатся, и в том, как просто говорят. С ними надежно, можно не ломать голову над тем, что они замышляют. Они свои. Родные. Даже самые случайные и незнакомые, все равно родные. Я очень верил, что дождусь их когда-нибудь. А сейчас ловлю себя на мысли: не сон ли это? Но разве может быть сном то, как просто, не напоказ, а про себя напевает Синеок. Каждое слово, которое он негромко произносит, кажется не просто содержанием песни, а содержанием его жизни. Как это отличается от бравурных, крикливых, поверхностных песен, которые пели фашисты. В них не было ни тени раздумья, душевного трепета, только прямолинейный оптимизм автоматов, крикливая черствость громил и погромщиков.

Кажется, где уж тут устоять человечности, такой легкоранимой и податливой. Но вот она-то, эта человечность, как раз и есть самое несокрушимое на свете. Не поэтому ли, пройдя до самой Волги, вернулись к нам и Синеок, и Гурьянов, и дядя Антон с Валентиной, и теперь дойдут они до Берлина и никто уже не удержит, не остановит их.