Разбросав по кафельному полу опилки, старушка-уборщица сгребает их в одну кучу шваброй, время от времени прося сидящих на пути подвинуться. До нашего дивана ей еще далеко, и солдаты, около которых я присел, заняты беседой.
Рассказывает высокий с гладко выбритым спокойным лицом древнего римлянина. Сходство это придает наголо остриженная голова, на которой начали отрастать волосы. Рассказывая, он проводит большой ладонью по серебристому ежику, и на лбу его, высоком и продолговатом, собираются морщины.
Мне не совсем понятно, о чем речь, так как я не слыхал сначала. Понятно только, что про войну.
— Значит, тебя подчистую? — спрашивает круглолицый.
— Отвоевал сержант Феоктистов, — угрюмо говорит о самом себе высокий, — куда теперь с таким здоровьем, только домой к бабе.
— Твоя фамилия Феоктистов, — приветливо, мягко говорит круглолицый, — моя Файзулин — вот и познакомились. А то как-то получается нехорошо, вместе ехать нам, а не знакомы.
— Тоже верно, — соглашается Феоктистов, — всегда перво-наперво знакомиться надо. Бывает, вовремя не поинтересуешься, а потом и не знаешь, как вспомнить человека, каким именем. Всех, конечно, не упомнить, но есть такие, кого при любых обстоятельствах в памяти держать надо. У нас в санбате сестрица была, еще до того, как в госпиталь меня отправили, молиться я на нее должен, выходила меня, а я, представь, имя ее забыл. Потом какие врачи, сестры в госпитале были — помню, а ее имя, хоть ты что, начисто вышибло.
— Почему не напишешь? Можно написать туда, — сверкает быстрыми глазами Файзулин.
— Где искать санбат этот? Если бы госпиталь, другое дело. А в санбат сегодня поступил, завтра отправили. Меня дольше подержали, потому что контузия сильная была и везти нельзя.
— Ты в каком городе лежал в госпитале?
— В разных приходилось, и в Харькове, и во Владимире.
— Я тоже в Харькове лежал, — еще больше оживляется Файзулин.
— Голодно там было. Принесут обед, а порция воробьиная, вся к крышке прилипала.
— Точно говоришь, — соглашается Файзулин. — Город разрушен, в палатах стекла выбиты, ветер так и гуляет. Шибко мерзли в марте, пока солнышко не пригрело.
— Стало быть и ты, Файзулин, подчистую?
— Какое там подчистую. На десять суток после госпиталя отпустили. Повидаю своих, и обратно.
Лицо Феоктистова внезапно становится землистым и каким-то отсутствующим. Он откидывается на спинку дивана и закрывает глаза.
Файзулин, ничего не понимая, беспокойно смотрит на соседа.
— Сейчас пройдет, — спустя некоторое время тихо, как бы про себя, произносит Феоктистов. — После контузии с головой плохо, вроде кто-то в мозгах копается. Жить в эти минуты не хочется. Если бы не голова, повоевал бы еще. Совсем немного осталось до конца.
Мне не ясно, к чему относится это «немного» и что он хочет сказать этим.
Увидав, что Феоктистову стало лучше, Файзулин достает котелок.
— Схожу за кипятком, я, понимаешь, чай люблю. У нас в Казани чай десять раз на день пьют.
Пока солдаты разговаривали и пока Файзулин ходит за кипятком, уборщица с противоположного конца зала совсем приблизилась к нам. Она нагребла целую гору опилок. Влажные опилки налипли на ее черный фартук и косынку.
— Придется и нам перебираться, — глянув в мою сторону, говорит Феоктистов.
— Зови родителей, перебираться будем, а то потом не найдут тебя.
— Я без родителей.
— Ух ты батюшки, а я думал, оставили тебя вещи караулить, а сами ушли.
— И вещей нет никаких, вот всё.
— Сам, значит, путешествуешь?
— Один.
— И далеко путь держишь?
— В Казань.
— Попутчик стало быть. Билет-то имеешь уже?
— Да, на восемьдесят восьмой, Новосибирский.
— Точно, и у нас на этот поезд. Вместе поедем.
— Поедем, — соглашаюсь я. — Вместе всегда веселей, — вспоминаю слова капитана Парадзе.
— Это верно. Одному ехать — и дорога долга, говорят у нас.
— Где у вас?
— На Алтае.
— Так далеко вы живете?
— Порядочно. До Новосибирска, а там еще пересадка и еще потом в Барнауле. В общем, дней десять добираться. Сам откуда едешь?