А приемыш, то есть Маринка, работает, не покладая рук на дворе и в саду, и день ото дня растет, тянется кверху, а ночь от ночи терпит побои. Щеки ее рдеют, как маков цвет, тугая коса толста и упруга, а груди — словно наливные яблоки. Крестьянские хлопцы стали наведываться сюда со своими собаками. Приходят с поля, чтобы подышать ее запахом. Весенними и летними ночами подстерегают ее на задах сада, с внешней стороны, там, где ограда его граничит с полем. Только Маринке словно невдомек. Она в эти ночи спит себе в сенном сарайчике, что торчит тут посреди сада, спит одна-одинешенька, а Скурипин стережет у порога. Лучше этого пса никто не убережет ни сад, ни девчонку…
В слободе, на еврейской улице, Маринка показывалась редко. Откроет калитку, выйдет за ограду, постоит минутку, скрестивши на груди руки, — и тут же шмыг назад и запирается снова. Взгляды и шутки возчиков, прохлаждающихся тут, против задворок ее дома, вблизи своих телег и дохлых кляч, немедленно нацеливаются на нее, стоит ей только выйти, и она сейчас же прячется.
Случится еврейскому мальчишке, из тех, кто учится при синагоге, задержаться по дороге у дырки в заборе, чтобы подразнить Скурипина, и взгляд его невзначай упадет на Маринку. Вот она стоит, румяная и полнотелая, посреди двора, склонившись, скажем, над корытом с бельем; грудь ее открылась чуть не до самого сердца, обнаженные руки по локоть погружены в белый пенный щёлок, вздрагивающий на поверхности при каждом движении… И тут уж любопытный глаз надолго прильнет к дырке, прильнет и не тронется с места. Через мгновенье все соседние щели облеплены мальчишками — один, другой, третий, — словно мухи, слетевшиеся на соты с медом. Так и стоят они за оградой, увязнув по колено в колючих репьях, прижавшись лбами к растрескавшимся шершавым доскам и впившись глазами в Маринку. Ни слова, ни звука — одно созерцание. Каждому из них принадлежит она, принадлежит целиком и полностью, вся, как есть.
Иногда Маринка появлялась на крыше, стоя во весь рост. Она забиралась туда, чтобы разложить на солнце бобы и тыквенные семечки на просушку. В такой час пареньки-возчики, стоящие внизу на слободской улице у своих ломовых телег с кнутом под мышкой, разом задирали головы и все как один устремляли глаза вверх, на ее голые икры, — лица их расплывались в довольном похотливом хохотке, обнажающем белые лошадиные зубы… Самый наглый из них бывало крикнет ей зазорное словцо, отчего щеки девчонки вспыхнут, уши обожжет огнем, голова поникнет и пригнется к травяной крыше, к разложенным семенам. Ломовики заливаются смехом: ха-ха-ха, ха-ха-ха! А Маринка еще ниже склоняет голову; мягкий кошачий прыжок — и вот уж она скрылась во дворе.
IIУ всякой вещи под солнцем есть своя пара. Дому Скурипинчихи под пару сосед его — домик с двойной крышей; стоят они рядышком, плечо к плечу, и только высокий дощатый забор разделяет их.
Не сказать, что пара эта жила в мире. С того самого дня, как соседний дом перешел от крестьянина Серафима к еврею Ханино-Липе (он переселился сюда из ближней деревни со своей толстой женой Ципой-Лией и маленьким единственным сынком Ноем), пошли между ними раздоры. Ссорились из-за клочка земли, пропавшей курицы, дыры в заборе — все как водится между соседями. Но более всего из-за зловония. «С тех пор, как засели эти жиды, — сипела Скурипинчиха, и точильный круг скрежетал у нее в горле, — житья не стало от вони. Гуси на жидовских крышах, — не унималась она (Ципа-Лия вскармливала на крыше гусей), — испоганили воздух». Другая сторона тоже не оставалась в накладе: «Экая бесстыжая! Слыханное ли дело: грязная мужичка, у которой полон хлев свиней, жалуется на вонь!» Доходило до затрещин, и Ханино-Липу привлекли к суду, не про вас будь сказано, и штрафовали как зачинщика. Зубами скрежетал, а заплатил — куда денешься.